КАК УХОДИЛИ ИЗВЕСТНЫЕ ЛЮДИ
Аркадий Тимофеевич Аверченко не принял революцию 1917 года. И в 1918 г. уехал на ещё свободный от большевиков юг России, а потом эмигрировал в Константинополь. С апреля 1922 года жил в Праге, выезжал на гастроли в Польшу, Прибалтику, Румынию, в Берлин. Много работал (последняя его написанная вещь − юмористический роман «Шутка мецената», увидевший свет уже после его кончины).
В 1906 году Аверченко травмировал левый глаз − поговаривали, что в драке. Врач рекомендовал удаление, но Аркадий Тимофеевич отказался. В 1924-м, в Праге, он обратился к известному местному офтальмологу с жалобами на сильные боли. Летом ему глаз удалили.
После операции с Аверченко начали происходить частые приступы внезапного удушья, резко ухудшилось зрение. Он старался не обращать на них внимания. Но в итоге пришлось отложить запланированную поездку в Ригу и всю работу. Как и большинство мужчин, он не торопился к врачу. Судя по письму актрисы Раисы Андреевны Раич, Аверченко надеялся вылечиться каким-то растиранием и надеялся на помощь своей бывшей петербургской горничной Нади:
«Милый Аркадий!
…Очень я огорчена твоей болезнью. Не будь ребёнком, пойди к доктору и серьёзно полечись, а, главное, тебя нужно спасать из Праги, для тебя этот климат убийственен. Приезжай к нам, будешь жить, ни о чём не заботясь, мы тебя полечим, и ты увидишь, что скоро поправишься….
Я помню, что тебя растирала Надя скипидаром и ментолом, пропорции по твоему усмотрению. Это неважно. Да и потом ты наверняка скоро получишь от Нади рецепт.
Ну, Аркадинька, будь здоров. Не хандри. Не придирайся к Раичке. Крепко целую. Люблю. Рая».
Друг, писатель, редактор, сатирик, фельетонист Аркадий Сергеевич Бухов, который тоже жаловался на здоровье, писал в декабре:
«Чтобы тебя порадовать, могу сообщить тебе, что сильно волнует <меня ситуация > с почками и печенью. Не теряю надежды, что весь этот гарнитур скоро испортится и у тебя. Пять месяцев не пью. А ты, сволочь, пишешь о мадере с мёдом. А птичью мочу с инбирем ты не пил? То-то!»
Аверченко прислал такой ответ, датированный 17 декабря:
«Здравствуй, старый дракон из фильмы Нибелунги!
Пока никакой Зигфрид не пропорол тебе брюха − пишу. Я, брат, здорово болен, читать и писать мне запрещено, почему эти строки я и диктую одной великосветской графине, к которой впоследствии, если ты разоришься, могу устроить тебя конюшенным мальчиком. Хотя не знаю, бывают ли лысые конюшенные мальчики! Ответом на этот вопрос можешь не спешить. Я теперь так болен, что ты, пожалуйста, свои паршивые почки не ставь рядом с моим благородным, но больным сердцем. Получил я от Горного письмо, он так тебя в этом письме страшно выругал, что пересылаю тебе кусок с восторгом сладострастья. А ты почему не ответил на мои письма, Аркадий? Если тебе за хронические кражи перебили лапы, то мог бы диктовать, правда, не графине, которая тебя и на порог не пустит, а кому-нибудь из лиц подлого сословия. Если я помру, то научи Наташку уважать память дорогого покойника. Жену Алёну я целую, а тебя, старого грешника, морально обливаю кипятком, предвосхищая тем все посмертные события в аду, в номерах Чёртовой бабушки, куда ты, конечно, попадёшь после смерти! Аркадий, если ты не ответишь и на это письмо, то дружбы нет! И я рву совершенно наши дружеские связи. Посмотрим, как ты покрутишься без моих ароматных, благоуханных манускриптов. Подписываю с закрытыми глазами, потому что противно смотреть на тот листок, который скоро будет в твоих руках».
То есть он старался не огорчать друзей и продолжал шутить.
К концу декабря Аверченко стало очень плохо. И накануне нового, 1925, года он серьёзно ответил газете «Эхо»:
«Врачи на время запретили мне работать, запретили читать и писать, и я лишён поэтому возможности формулировать свои новогодние пожелания так подробно, как я бы это сделал, если бы был здоров. В двух строках мои пожелания таковы: на будущий год я желаю России снова сделаться Россией, а русской эмиграции перестать быть эмиграцией».
Друзья заставили А. Т. Аверченко пройти полное обследование в клинике профессора Младеевского, специалиста по сердечным заболеваниям и артериосклерозу, который прописал лечение на курорте и диету.
Лиза Культвашрова советовала поехать в Яхимов, возле Карловых Вар. Аверченко ответил: «Насчёт Яхимова это − может быть, богатая идея, а может, и нет. Всё будет зависеть от профессора, у которого я думаю спроситься. Как он скажет? А Вам, золотой дружочек, спасибо за заботу обо мне. И Карли за то же поцелуйте. Мне и самому Прага осточертела, как старая унылая жена с длинным носом и кривыми губами».
Доктор Младеевский − велел отправиться на шесть недель на курорт Подебрады для сердечных больных, в 45 километрах от Праги.
Аркадий Тимофеевич решил ехать. Проводить его вызвался журналист Константин Павлович Бельговский.
17 декабря Аверченко писал председателю Союза русских писателей В. Ф. Булгакову − о публикации рассказа «Зайчик на стене» в альманахе союза «Ковчег»:
«Рассказ мною написан и лежал у меня уже дней пять, но доктора запретили мне читать и писать… Об условиях мы с Вами не говорили, но я твёрдо надеюсь, что Союз меня не ограбит, тем более что я − инвалид − законопачиваюсь на пять недель в Подебрады, а это, как Вы знаете, роскошный и дорогой курорт…»
Выехали 22 декабря.
Бельговский вспоминал:
«Ехали полные верой в то, что там его ждёт исцеление. Ведь врач сказал, что через шесть недель одышка прекратится, правильное дыхание восстановится, можно будет приступить к работе».
Но лечение не помогало.
Развлечением – были письма от поклонниц.
Например, одна из них, Елена Адомайтис, писала:
«Я глупая женщина, Я ревную Вас ко всем Вашим старушкам и старикам, ко всем людям, окружающим Вас; даже к книгам, к Вашей комнате, к больному Вашему сердцу… Никогда больше не приду к Вам, у Вас всегда сидят всякие любимые… Моё сердце разрывается… Я люблю Вас выше слов…»
Часто приходили, но не радовали письма от Раисы Раич.
К. П. Бельговский, навещал друга два раза в неделю. И наблюдал, как он тает. После осмотра приглашённый им врач немедленно перевезти Аверченко в Прагу.
23 января 1925 года Аркадия Тимофеевича уже на носилках привезли в клинику по внутренним болезням профессора Силлабы в Пражской городской больнице. Он был в полубессознательном состоянии и двое суток бредил. У него было полное ослабление сердечного мускула, расширение аорты и нефро-склероз (никто из врачей не обратил внимания на симптом болезни почек, возникший летом, − ослабление зрения)
В ближайшие полтора месяца состояние было разным. Когда оно ухудшалось – Аверченко шутил, что положение его «деликатное».
Аркадий Тимофеевич, страдавший и от бессонницы по ночам мысленно писал новые рассказы, пьесы, а утром пересказывал их содержание навещавшим его. Он ослеп. Служащим больницы особенно запомнился молодой студент Серёжа Ситенко, сидевший возле с книгой в руке – Аверченко просил ему читать.
Очевидец писала:
«29, 30,31 января… сколько бредовых возгласов, восклицаний, порывистых вздохов слышала в эти дни больничная постель! Это была уже не игра со смертью, а борьба с ней, подошедшей вплотную. Ожесточённая борьба велась и самим больным, и его врачами, которые прилагали нечеловеческие усилия… Дни бреда − последние дни января − прошли; началась борьба с бессонницей. Начались ночи полубольного творчества…»
А. Т. Аверченко лежал в общей палате, на неудобной кровати с номером 2516. Необъяснимо, почему он, материально обеспеченный, умирал в этих условиях.
Аркадий Тимофеевич шутил и планировал написать фельетон о больнице и чувствах лежащих в ней.
Бельговский в статье «Последние дни А. Аверченко», опубликованной 13 марта 1925 года в газете «Сегодня», вспоминал:
«Те, кто знал Аверченко до этого времени, а знали его очень многие… никогда бы не узнали Аверченко в последние месяцы его болезни… внешне Аверченко изменился до неузнаваемости. Внутренне он до последнего момента оставался всё тем же… и сёстры, и врачи, ухаживающие за ним, не могли подходить к нему иначе как с улыбкой, для всех них у Аверченко, часто задыхавшегося, говорившего с трудом, находилась шутка, меткое слово. Вот, например, один из эпизодов. Аверченко в последнее время не любил ставить термометр. Он чересчур давил его измученное тело. Поэтому он держал его часто не так как надо, и температура нередко бывала чересчур низкой.
Однажды Аверченко пришлось повторить неприятную для него процедуру, но он сразу обратил её в шутку, улыбнулся и сказал сидящим в это время у его кровати друзьям:
− И чего сестра недовольна, ведь 35 градусов − это ещё много. Вот я раз поставил термометр вверх ногами и было всего 7 градусов, вот это действительно мало…
Он пытался излечить и самого себя здоровыми токами своего удивительного юмора, но, увы, это средство, так благотворно действовавшее на других, не помогло ему».
А ещё – он запретил вызывать из Парижа сестёр Ольгу и Лену, которые, похоже, ничего не знали о его болезни, потому что потом просили свою пражскую приятельницу Н. В. Модрас навести справки о его последних днях: «Не стоит их тревожить, у них своя семья, а главное — визу получить трудно. Скоро поправлюсь».
Аверченко очень грустил и повторял навещавшим его: «Как плохо и тяжело быть одиноким… А я думал, что у меня много друзей!» − очевидно, был расстроен, что у него никогда не было семьи.
Литератор и переводчик Додо (Дорофей Бохан) писал:
«А. Т. болел уже давно. Он умирал медленно − но безостановочно. Все посещавшие его знали, что он уже не поправится − но не всем было известно, что знал это и сам умирающий… Трудно было верить, что этот, почти без движения лежащий полутруп ещё дышал всей полнотою жизни своего яркого, красочного дарования, что он продолжал творить! … Склероз сердца − страшная, смертельная болезнь − даже для сравнительно молодого, 40-летнего человека − и писатель, зная свою судьбу, не будучи в силах писать, рассказывал своим друзьям и своим посетителям бесконечное количество анекдотов. Как тем для “будущих”, ненаписанных рассказов… Умиравшего писателя часто приходили навещать в “немоцнице” (больнице) знакомые и незнакомые… В последние дни допускали немногих…
Пишущий эти строки видел А. Т. за 2 недели до смерти; это был уже полутруп. Его полное, красивое лицо обратилось в страшную маску скелета, обтянутую кожей; только глаза сверкали огнём и жизнью. Он с трудом мог поднять руку − и говорил с видимым усилием… Рука была прозрачная…И странно: он говорил анекдоты. Он смеялся! Я помню фразу Аверченко в одном из его рассказов; он назвал Ч. Диккенса, которого обожал, “смертным с улыбкою Бога на лице”… И сам − умирал с улыбкою».
Константин Бельговский посчитал своим долгом сообщить друзьям Аверченко правду.
Аркадий Бухов в газете «Эхо» за 14 марта писал:
«Мы сидели и разговаривали об этом спокойно: мы просто не решались этому верить. Ведь нельзя же верить тому, что этот здоровый, всегда весёлый человек, от которого на версту пахнет жизнерадостностью, лежит и умирает. Просто не вяжется представление о тяжёлой болезни по отношению к этому человеку…»
8 марта, которое Бельговский назвал «днём рокового предзнаменования»: произошло кровоизлияние, причиной которого стал лопнувший в желудке сосуд. Врачи усилили диету.
10 марта 1925 года в 4 часа произошло второе кровоизлияние, после которого, не приходя в сознание, в начале десятого утра Аркадий Тимофеевич Аверченко умер.
Через две недели ему бы исполнилось 45 лет.
Современные исследователи считают, что у Аверченко на фоне сахарного диабета 2-го типа развилась гипертония, и поэтому произошёл инфаркт миокарда, скорее всего, безболевая форма. При этих патологиях поражаются сосуды, в частности сосуды сетчатки, поэтому были боли в глазах, и он ослеп.
Русские эмигранты быстро узнали о кончине Аверченко. Некрологи написали все бывшие коллеги.
Например, Саша Чёрный в статье «Памяти А. Т. Аверченко», в № 16 журнала «Иллюстрированная Россия» писал:
«Неожиданная кончина широко популярного писателя-юмориста, так преждевременно ушедшего из жизни, ещё теснее смыкает круг русской писательской семьи. Кто бы ни ушёл из тех, немногих, кто привлекал к себе внимание за последние десятилетия, − поэт ли, прозаик, драматург, − смены нет и не видно. … В эмиграции, вне окружения старого многоцветного и сочного русского быта, добродушный юмор Аверченко резко надломился. С непоколебимым упорством вгрызался он в безрадостную и бездарную тему: “большевизм”. … В последние годы Аверченко неутомимо бил своей лёгкой скрипкой по чугунным красным головам, и это невесёлое, новое для него занятие является большой и доблестной заслугой покойного писателя. Разумеется, за вывернутой наизнанку сумасшедшей большевистской жизнью никому не угнаться. Любая вырезка из советской хроники фантастичнее любого гротеска самого Щедрина, но в мире всё растущего эмигрантского безразличия и усталости дорого каждое слово протеста и непримиримого отрицания красной свистопляски. … Мы надеемся, что в эмиграции найдётся русское издательство, которое догадается выпустить в свет “Избранные рассказы Аверченко”. Покойный автор отличался одним редким качеством: он почти никогда не был скучен. А избранные его рассказы, собранные внимательной рукой и связанные вместе, не залежатся на книжных складах и будут лучшей данью памяти жизнерадостного писателя и человека, который вне всяких теорий словесности простаком-самоучкой пришёл в литературу и всем нам подарил немало весёлых минут».
Хоронили Аркадия Аверченко 14 марта при большом стечении народа. Пражские газеты поместили некрологи, в которых говорилось, что из жизни ушел «самый значительный юморист России предвоенных лет» (Prager Presse).
Панихида прошла в церкви Святого Николая (Микулаша) на Староместской площади. Отпевание совершил епископ Сергий, хорошо знавший Аркадия Тимофеевича.
Гроб несли на руках до Ольшанского кладбища. В русском секторе − строился православный храм Успения Пресвятой Богородицы. Возле него А. Т. Аверченко и обрёл последний покой − в металлическом гробу и специальном футляре, на тот случай, если в будущем родственники или представители русских культурных организаций пожелают перевезти останки в Россию (но он остался там, под скромным надгробием с ошибкой в дате рождения). С правой руки сделан гипсовый слепок.
На девятый день − были отслужены панихиды в православных храмах Праги, Парижа, Берлина, Риги; состоялись вечера памяти.
До 1930 года на могиле стоял простой деревянный крест с портретом и памятной табличкой. В 1930 году чешско-русское общество «Мир» объявило сбор средств на каменный памятник, который открыли в 10:00 26 декабря 1930 года.
Чешская газета Národní politika писала:
«Поминальный обряд совершил епископ Сергий, после чего священник Исаакий посвятил русскому писателю … сердечную речь, в которой напомнил о роли писателя, особенно для русской эмиграции в её худшие времена, и его произведений, искрившихся юмором и радостью. После этого был открыт памятник, на котором надписи сделаны на русском и чешском языках. … Для следующего поколения памятник станет символом чешко-русской взаимности и славянской солидарности. От Союза русских писателей и журналистов строителей памятника поблагодарил проф. Астров, от Объединения славянских женщин выступила девица Махачова, от чешских членов “Мира” проф. Паул, после чего присутствующие запели “Вечную память”. На могилу было возложено несколько венков».
Аркадий Тимофеевич Аверченко родился 27 марта 1880, умер12 марта 1925 года. Писатель, сатирик, драматург, театральный критик.
Известен как автор сборника памфлетов «Дюжина ножей в спину революции». Зарисовки эмигрантского быта окрашены горькой иронией, светлый юмор заменяется желчным сарказмом.
Тэффи в статье «Об Аркадии Аверченко» 16 марта 1925 года писала:
«Аверченко расколдовал русский смех. За ним, за смехом, признали наконец право бытия и радовались ему, как новому обретённому сокровищу. …
Место, занимаемое Аверченкой в русской литературе единственное, им созданное и незаменимое. Это русский Джером. Разница та, что Джеромом гордится Англия, а Россия Аверченко не гордится только потому, что гордость есть чувство нерусское …
Будь Аверченко французом, его именем назвали бы улицу, площадь или хоть бы переулок.
У нас нет ни городов, ни улиц. Но уголочек души, где просто и весело, знаю, многие отдадут ему. С благодарностью. "Ибо смех есть радость, а потому сам по себе благо"».
Перед лицом смерти
В этот день я был на поминальном обеде.
Стол был уставлен бутылками, тарелочками с колбасой, разложенной звёздочками, и икрой, размазанной по тарелке так, чтобы её казалось больше, чем на самом деле.
Ко мне подошла вдова, прижимая ко рту платок.
− Слышали? Какое у меня несчастие-то… Конечно, я слышал… Иначе бы я здесь не был и не молился бы, когда отпевали покойника.
− Да, да…
Я хочу спросить долго ли мучился покойник, и указать вдове на то полное риска и опасности обстоятельство, что все мы под Богом ходим, но вместо этого говорю:
− Зачем вы держите платок у рта? Ведь слёзы текут не оттуда, а из глаз?
Она внимательно смотрит на меня и вдруг спохватывается:
− Водочки? Колбаски? Помяните дорогого покойника.
И сотрясается от рыданий…
Дама в лиловом тоже плачет и говорит ей:
− Не надо так! Пожалейте себя… Успокойтесь.
− Нет!!! Не успо-о-о-коюсь!! Что ты сделал со мной, Иван Семёныч?!
− А что он с вами сделал? − с любопытством осведомляюсь я.
− Умер!
− Да, − вздыхает сивый старик в грязном сюртуке. − Юдоль. Жил, жил человек, да и помер.
− А вы чего бы хотели? − сумрачно спрашиваю я.
− То есть? − недоумевает сивый старик.
− Да так… Вот вы говорите − жил, жил да и помер! Не хотели ли вы, чтобы он жил, жил, да и превратился в евнуха при султанском дворе… или в корову из молочной фермы?
Старик неожиданно начинает смеяться полузадушенным дробненьким смешком.
Я догадываюсь: очевидно, его пригласили из милости, очевидно, он считает меня одним из распорядителей похорон и, очевидно, боится, чтобы я его не прогнал.
Я одобряюще жму его мокрую руку. Толстый господин утирает слёзы (сейчас он отправил в рот кусок ветчины с горчицей) и спрашивает:
− А сколько дорогому покойнику было лет?
− Шестьдесят.
− Боже! − качает головой толстяк. − Жить бы ему ещё да жить.
Эта классическая фраза рождает ещё три классические фразы:
− Бог дал − Бог и взял! − профессиональным тоном заявляет лохматый священник.
− Все под Богом ходим, − говорит лиловая женщина.
− Как это говорится: все там будем, − шумно вздыхая, соглашаются два гостя сразу.
− Именно − «как это говорится», − соглашаюсь я. − А я, в сущности, завидую Ивану Семёнычу!
− Да, − вздыхает толстяк. − Он уже там!
− Ну, там ли он − это ещё вопрос… Но он не слышит всего того, что приходится слышать нам.
Толстяк неожиданно наклоняется к моему уху:
− Он и при жизни мало слышал… Дуралей был преестественный. Не замечал даже, что жена его со всеми приказчиками, тово… Слышали?
Так мы, глупые, пошлые люди, хоронили нашего товарища − глупого, пошлого человека.
Смерть девушки у изгороди
Я очень люблю писателей, которые описывают старинные запущенные барские усадьбы, освещённые косыми лучами красного заходящего солнца, причём в каждой такой усадьбе у изгороди стоит по тихой задумчивой девушке, устремившей свой грустный взгляд в беспредельную даль. Это самый хороший, не причиняющий неприятность сорт женщин: стоят себе у садовой решётки и смотрят вдаль, не делая никому гадостей и беспокойства.
Я люблю таких женщин. Я часто мечтал о том, чтобы одна из них отделилась от своей изгороди и пришла ко мне успокоить, освежить мою усталую, издёрганную душу.
Как жаль, что такие милые женщины водятся только у изгороди сельских садов и не забредают в шумные города.
С ними было бы легко. В худшем случае они могли бы только покачать головой и затаить свою скорбь, если бы вы их чем-нибудь обидели.
Прямая им противоположность − городская женщина. Глаза её бегают, злые, ревнивые, подстерегающие, тут же, около вас… Городская женщина никогда не будет кутаться в мягкий пуховый платок, который всегда красуется на плечах милой женщины у изгороди. Ей подавай нелепейшую шляпу с перьями, бантами и шпильками, которыми она проткнёт свою многострадальную голову. А попробуйте её обидеть… Ей ни на секунду не придёт в голову мысль затаить обиду. Она сейчас же начнёт шипеть, жалить вас, делать тысячу гадостей. И всё это будет сделано с обворожительным светским видом и тактом…
О, как прекрасны девушки у изгороди!
***
У меня в доме завелось однажды существо, которое можно было без колебаний причислить к числу городских женщин.
На этой городской женщине я изучил женщин вообще − и много странного, любопытного и удивительного пришлось мне увидеть.
Когда она поселилась у меня, я поставил ей непременным условием − не считать ее за человека.
Сначала она призадумалась:
− А кем же ты будешь считать меня?
− Я буду считать тебя существом выше человека, − предложил я, − существом особенным, недосягаемым, прекрасным, но только не человеком. Согласись сама − какой же ты человек?
Кажется, она обиделась.
− Очень странно! Если у меня нет усов и бороды…
− Милая! Не в усах дело. И уж одно то, что ты видишь разницу только в этом, ясно доказывает, что мы с тобой никогда не споёмся. Я даже не буду говорить навязших на зубах слов о повышенном умственном уровне мужчины, о его превосходстве, о сравнительном весе мозга мужчины и женщины, − это вздор. Просто мы разные − и баста. Вы лучше нас, но не такие, как мы… Довольно с тебя этого? Если бы прекрасная, нежная роза старалась стать на одном уровне с чёрным свинцовым карандашом − её затея вызвала бы только презрительное пожатие плеч у умных, рассудительных людей.
− Ну, поцелуй меня, − сказала женщина.
− Это можно. Сколько угодно.
Мы поцеловались.
− А ты меня будешь уважать? − спросила она, немного помолчав.
− Очень тебе это нужно! Если я начну тебя уважать, ты протянешь от скуки ноги на второй же день. Не говори глупостей.
И она стала жить у меня.
Часто, утром, просыпаясь раньше, чем она, я долго сидел на краю постели и наблюдал за этим сверхъестественным, чуждым мне существом, за этим красивым чудовищем.
Руки у неё были белые, полные, без всяких мускулов, грудь во время дыхания поднималась до смешного высоко, а длинные волосы, разбрасываясь по подушке, лезли ей в уши, цеплялись за пуговицы наволочки и, очевидно, причиняли не меньше беспокойства, чем ядро на ноге каторжника. По утрам она расчёсывала свои волосы, рвала гребнем целые пряди, запутывалась в них и обливалась слезами. А когда я, желая помочь ей, советовал остричься, она называла меня дураком.
То же самое мнение обо мне она высказала и второй раз − когда я спросил её о цели розовых атласных лент, завязанных в хрупкие причудливые банты на ночной сорочке.
− Если ты, милая, делаешь это для меня, то они совершенно не нужны и никакой пользы не приносят. А в смысле нарядности − кроме меня ведь их никто не видит. Зачем же они?
− Ты глуп.
Я не видел у неё ни одной принадлежности туалета, которая была бы рациональна, полезна и проста. Панталоны состояли из одних кружев и бантов, так что согреть ноги не могли; корсет мешал ей нагибаться и оставлял на прекрасном белом теле красные следы. Подвязки были такого странного, запутанного вида, что дикарь, не зная, что это такое, съел бы их. Да и сам я, культурный, сообразительный человек, пришёл однажды в отчаяние, пытаясь постичь сложный, ни на что не похожий их механизм. Мне кажется, что где-то сидит такой хитрый, глубокомысленный, но глупый человек, который выдумывает все эти вещи и потом подсовывает их женщинам. Цель, к которой он при этом стремится, − сочинить что-нибудь такое, что было бы наименее нужно, полезно и удобно.
«Выдумаю-ка я для них башмаки», − решил в пылу своей работы этот таинственный человек.
За образец он почему-то берет своё мужское, всё умное, необходимое, и делает из этого предмет, от которого мужчина сошёл бы с ума.
«Гм, − думает этот человек, − башмак, хорошо-с!» Под башмак подсовывается громадный, чудовищный каблук, носок суживается, как остриё кинжала, сбоку пришиваются десятка два пуговиц, и − бедная, доверчивая, обманутая женщина обута.
«Ничего, − злорадно думает этот грубый таинственный человек. − Сносишь. Не подохнешь... Я тебе ещё и зонтик сочиню. Для чего зонтики служат? От дождя, от солнца. У мужчин они большие, плотные. Хорошо-с. Мы же тебе вот какой сделаем. Маленький, кружевной, с ручкой, которая должна переломиться от первого же порыва ветра».
И этот человек достигает своей цели: от дождя зонтик протекает, от солнца, благодаря своей микроскопической величине, не спасает, и, кроме того, ручка у него ежеминутно отваливается.
«Носи, носи! − усмехается суровый незнакомец. − Я тебе и шляпку выдумаю. И кофточку, которая застёгивается сзади. И пальто, которое совсем не застёгивается, и носовой платок, который можно было бы втянуть целиком в ноздрю при хорошем печальном вздохе. Сносишь, за тебя, брат, некому заступиться. Мужчина с вашим братом подлецом себя держит».
Однажды я зашёл в магазин дамских принадлежностей при каком-то «Институте красоты». Мне нужно было сделать городской женщине какой-нибудь подарок.
− Вот, − сказала мне продавщица, − модная вещь. В бархатном футляре лежало что-то вроде узкого стилета с затейливой резьбой и ручкой из слоновой кости.
− Что это?
− Это, monsieur, прибор для вынимания из глаза попавшей туда соринки. Двенадцать рублей. Есть такие же из композиции, но только без серебряной ручки.
− А есть у вас клей, − спросил я с тонкой иронией, − для приклеивания на место выпавших волос?
− На будущей неделе получим, monsieur. Не желаете ли аппарат для извлечения шпилек, упавших за спинку дивана?
− Благодарю вас, − холодно сказал я, − я предпочитаю делать это с помощью мясорубки или ротационной машины.
Ушёл я из магазина с чувством гнева и возмущения, вызванного во мне хитрым, нахальным незнакомцем.
Живя у меня, городская женщина проводила время так.
Просыпалась в половине первого пополудни и ела в постели виноград, а если был не виноградный сезон, то что-нибудь другое − плитку шоколада, лимон с сахаром, конфеты.
Читала газеты. Именно те места, где говорилось о Турции.
− Почему тебя интересуют именно турки? − спросил я однажды.
− Они такие милые. У тёти жил один турок-водонос. Чёрный-чёрный, загорелый. А глаза глубокие. Ах, уже час! Зачем же ты меня не разбудил?
Она вставала и подходила к зеркалу. Высовывала язык, дёргала его, как бы желая убедиться, что он крепко сидит на месте, и потом, надев один чулок, заглядывала в конец неразрезанной книги, купленной мною накануне.
Через пять минут она заливалась слезами.
− Зачем ты её купил?
− А что?
− Почему непременно историю маленькой блондинки? Потому что я брюнетка? Понимаю, понимаю!
− Ну, ещё что?
− Я понимаю. Тебе нравятся блондинки и маленькие. Хорошо, ты глубоко в этом раскаешься.
− В чём?
− В этом.
Она плакала, я рассеянно смотрел в окно. Входила горничная.
− Луша, − спрашивала горничную жившая у меня женщина, − зачем вчера барин заходил к вам в три часа ночи?
− Он не заходил.
− Ступайте.
− Это ещё что за штуки? − кричал я сурово.
− Я хотела вас поймать. Гм… Или вы хорошо умеете владеть собой, или ты мне изменяешь с кем-нибудь другим.
Потом она ещё плакала.
− Дай мне слово, что, когда ты меня разлюбишь, ты честно скажешь мне об этом. Я не произнесу ни одного упрёка. Просто уйду от тебя. Я оценю твоё благородство.
***
Недавно я пришёл к ней и сказал:
− Ну вот я и разлюбил тебя.
− Не может быть! Ты лжёшь. Какие вы, мужчины, негодяи!
− Мне не нравятся городские женщины, − откровенно признался я. − Они так запутались в кружевах и подвязках, что их никак оттуда не вытащишь. Ты глупая, изломанная женщина. Ленивая, бестолковая, лживая. Ты обманывала меня если не физически, то взглядами, желанием, кокетничаньем с посторонними мужчинами. Я стосковался по девушке на низких каблуках, с обыкновенными резиновыми подвязками, придерживающими чулки, с большим зонтиком, который защищал бы нас обоих от дождя и солнца. Я стосковался по девушке, встающей рано утром и готовящей собственными любящими руками вкусный кофе. Она будет тоже женщиной, но это совсем другой сорт. У изгороди усадьбы, освещённой косыми лучами заходящего солнца, стоит она в белом простеньком платьице и ждёт меня, кутаясь в уютный пуховый платок… К чёрту приборы для вынимания соринок из глаз!
− Ну, поцелуй меня, − сказала внимательно слушавшая меня женщина.
− Не хочу. Я тебе всё сказал. Целуйся с другими.
− И буду. Подумаешь, какой красавец выискался! Думает, что, кроме него, и нет никого. Не беспокойся, милый! Поманю − толпой побегут.
− Прекрасно. Во избежание давки советую тебе с помощью полиции установить очередь. Прощай.
На другой день в сумерках я нашёл всё, что мне требовалось: усадьбу, косые лучи солнца и тихую задумчивую девушку, кротко опиравшуюся на изгородь…
Я упал перед ней на колени и заплакал:
− Я устал, я весь изломан. Исцели меня. Ты должна сделать чудо.
Она побледнела и заторопилась:
− Встаньте. Не надо… Я люблю вас и принесу вам всю мою жизнь. Мы будем счастливы.
− У меня было прошлое. У меня была женщина.
− Мне нет дела до твоего прошлого. Если ты пришёл ко мне − у тебя не было счастья.
Она смотрела вдаль мягким задумчивым взглядом и повторяла, в то время как я осыпал поцелуями дорогие для меня ноги на низких каблуках:
− Не надо, не надо!
Через неделю я, молодой, переродившийся, вёз её к себе в город, где жил, − с целью сделать своей рабой, владычицей, хозяйкой, любовницей и женой.
Тихие слёзы умиления накипали у меня на глазах, когда я мимолётно кидал взгляд на её милое загорелое личико, простенькую шляпку с голубым бантом и серое платье, простое и трогательное.
Мы уже миновали задумчивые, зелёные поля и въехали в шумный, громадный город.
− Она здесь? − неожиданно спросила меня моя спутница.
− Кто − она?
− Эта… твоя.
− Зачем ты меня это спрашиваешь?
− Вдруг вы будете с ней встречаться.
− Милая! Раньше ты этого не говорила. И потом − это невозможно. Я ведь сам от неё ушёл.
− Ах, мне кажется, это всё равно. Зачем ты так посмотрел на эту высокую женщину?
− Да так просто.
− Так. Но ведь ты мог смотреть на меня!
Она сразу стала угрюмой, и я, чтобы рассеять её, предложил ей посмотреть магазины.
− Зайдём в этот. Мне нужно купить воротничков.
− Зайдём. И мне нужно кое-что.
В магазине она спросила:
− У вас есть маленькие кружевные зонтики?
Я побледнел.
− Милая… зачем? Они так неудобны… лучше большой.
− Большой − что ты говоришь! Кто же здесь, в городе, носит большие зонтики! Это не деревня. Послушайте. У вас есть подвязки, такие, знаете, с машинками. Потом ботинки на пуговицах и на высоких каблуках… не те, выше, ещё выше.
Я сидел молчаливый, с сильно бьющимся сердцем и страдальчески искажённым лицом и наблюдал, как постепенно гасли косые красные лучи заходящего солнца, как спадал с плеч уютный пуховый платок, как вырастала изгородь из хрупких кружевных зонтиков и как на ней причудливыми гирляндами висели панталоны из кружев и бантов… А на тихой, дремлющей вдали и осенённой ветлами усадьбе резко вырисовывалась вывеска с тремя странными словами:
«Modes et robes»*
Девушка отошла от изгороди и − умерла.
___
* Шляпы и платья (фр.).