КАК УХОДИЛИ ИЗВЕСТНЫЕ ЛЮДИ
За три года до смерти Владимир Фёдорович Одоевский на статью Ивана Сергеевича Тургенева «Довольно!», в которой тот написал о старости и попрощался со своим прошлым, утверждая, что «…сама суть жизни мелко-неинтересна и нищенски плоска», ответил жизнеутверждающей статьёй «Недовольно!», проникнутой верой в нравственное развитие человечества; он в том числе писал: «То, что я думал, чувствовал, любил, выстрадал вчера, за 20, за 40 лет, − не состарилось, не прошло бесследно, не умерло, но лишь преобразилось; старая мысль, старое чувство отзывается в новых чувствах, моё новое слово, как сквозь призму, ложится разноцветный оттенок бывшего…»
В последние годы жизни Одоевский стал большим другом известного московского писателя и исследователя церковной древнерусской музыки отца Дмитрия Разумовского; по рекомендации Владимира Фёдоровича тот стал руководителем новой кафедры при Московской консерватории, а перед смертью − исповедовал и причастил. В последние дни Одоевского особенно сильно поддерживала заботливая, верная супруга Ольга Степановна.
После продолжительной болезни В. Ф. Одоевский и скончался 11 марта 1869 года − от воспаления мозга. Ему было 64 года. На Владимире Фёдоровиче оборвался знаменитый княжеский род.
На докладе о его смерти император Александр II написал:
«Искренно о нём сожалею».
Историк, дипломат Дмитрий Николаевич Свербеев в очерке «Кончина и похороны князя В. Ф. Одоевского. Мои о нём воспоминания» писал (приводим важные, на наш взгляд, фрагменты; цит. по изд.: Д. Н. Свербеев. Мои записки. М., 2014, с. 547−555):
«Начинаю мои задушевные воспоминания о князе Одоевском в тишине глубокой ночи со 2-го на 3-е марта. В этот день мы его похоронили на кладбище Донского монастыря…
…Конечно, не мне принадлежит определить литературное значение князя Одоевского и даже говорить о нём как о литераторе. В своё время он много писал; но, перейдя к другому роду занятий, мало заботился о своей известности как писателя. Когда я говорил ему, что его сочинений нет в продаже, то он с каким-то отчаянным движением руки отвечал: “Ну, да об этом надо подумать после!..”
Будем надеяться, что ближайшие к покойному друзья его позаботятся об издании его сочинений и прибавят к ним всё то, что, вероятно, найдут в его бумагах. Не мешает подумать и о собрании нечто вроде комиссии для разбора его библиотеки и его музыкальных сочинений…
…В последний вечер, который я провёл с ним, совершенно здоровым и бодрым, за три дня до того, как он слёг в постель и уже не вставал с неё, и за шесть до его кончины, сказал он мне и своим собеседникам, что стихов никогда не писывал; а я вспомнил ему премилую его песенку, про которую он совсем и забыл, написанную давным-давно для женских школ и им же положенную на музыку. Я слышал её в одной школе, на бывшем там после Рождества экзамене. Пелась она тридцатью девицами Басманного приюта с великим наслаждением и увлечением. Постараюсь приложить эту песенку с нотами к моей статейке.
В подобных беседованиях отрадно проводил я один вечер в неделю с князем Одоевским, всегда с большим участием и интересом и никогда с раздражением…
…В другой раз, в середине этой зимы, не помню, когда именно, после Одоевского обеда, впрочем, не по-прежнему уже изысканного − придуманного по особенному вниманию к моему старческому режиму или к моей диете, − остались мы вдвоём и пробеседовали до глубокой ночи. Слишком легко раздражаемый разными доктринами, различными обманчивыми надеждами, предположениями, стремлениями, особливо тенденциями враждебных друг другу партий, − я только с одним князем Одоевским не избегал интимной беседы, потому что он один, кроткий, как мудрец, незлобивый, как младенец, не волновался, не возвышал голоса и меня, часто гневного с другими в спорах, постоянно держал не на точке замерзания, а в температуре благотворно умеренной. Мы перебрали с ним все прошлое, настоящее и самое отдалённое будущее, не только нам, но и внукам нашим едва ли доступное. Мы задавали друг другу различные вопросы, я, впрочем, более слушал. Свидетели прогресса за целые полвека, мы по возможности пересчитывали все события и, в особенности, научные открытия, плодами которых, начиная от зажигательных спичек до железных дорог и электрического телеграфа, мы теперь пользуемся. Реестр этим успехам выходил у князя Одоевского длинный-предлинный. Много было в нём, чего я не помню и, так сказать, не могу помнить, потому что и половины названий этим открытиям не понимал. Отсюда естественно исходил вопрос: что же станут изобретать в последующие пятьдесят−сто лет, потому что развитие человечества не останавливается и ум его вечно действует? Было уже решено нами и с моего согласия, что воздушные шары заменят вагоны; но Одоевскому этого было мало. Он уже предчувствовал освещение огромных пространств электричеством и согревание их там, где оно всего нужнее, и, следовательно, благотворное изменение климата и большие от того удобства жизни. Тут я призадумывался, дерзал сомневаться, а иную отчаянную гипотезу решительно отвергал. К дальнейшим успехам человечества в областях религиозной, философской, нравственной и политической оба мы относились скептически, я ещё более, нежели он, − и оба желали всем разумным обитателям вселенной уничтожения войн и просвещения в духе любви и мира.
Лампы тускли, свечи догорали, давно пора было разойтись, и на прощание, подавая руку, я сказал князю: “Не мне, конечно, придётся пережить Вас, да и верьте моей искренности, того бы я и не желал, но вот вам от меня эпитафия, замечательный, хотя и давно избитый стих: «Homo sum, et nihil humani a me alienum puto!»” («Я – человек, и ничто человеческое мне не чуждо», лат., из Теренция.) Князь Одоевский, как и всегда, а в особенности в это время представился мне в полном смысле таким человеком, к сердцу которого все человеческое было так близко».
Жене Владимир Фёдорович почти ничего не оставил. Ольга Степановна Одоевская передала его книжный архив в Императорскую публичную библиотеку в Санкт-Петербурге; а всё, что связано с музыкой − ноты, рукописи, энгармонический клавицин, − отправила в Московскую консерваторию (переданные предметы стали основой для создания музея при консерватории).
Похоронен В. Ф. Одоевский, согласно завещанию, без торжественности, на кладбище Московского Донского монастыря, с северной стороны больничной церкви во имя Архангела Михаила, на семейном участке захоронений Одоевских, за общей металлической оградой, сооружённой на каменном цоколе. На надгробном камне выбито: «Блаженни чистии сердцем, яко тии Бога узрят».
Ольга Степановна пережила мужа всего на пять лет, и похоронена с левой стороны.
Владимир Фёдорович Одоевский родился 11 августа 1804, 11 марта 1869 года. Писатель, мыслитель, один из основоположников русского музыкознания, благотворитель.
При публикации произведений, боясь «уронить» имя княжеского рода, использовал более двадцати псевдонимов и криптонимов. Многие из них, использованные для критических статей, вполне очевидно, всё ещё не раскрыты. Известные: Дедушка Ириней, Ириней Модестович Гомозейко, Московский обыватель, Господин Пуф, Любитель церковного пения, В. Безгласный.
Самой известной его книгой стал увидевший свет в 1833 году сборник «Пёстрые сказки», в который вошла знаменитая сказка «Городок в табакерке»; а самым главным его произведением считается философский роман «Русские ночи», написанный в 1844 году.
Виссарион Григорьевич Белинский же очень ценил «Сказки и повести для детей дедушки Иринея»:
«В настоящее время русские дети имеют для себя в дедушке Иринее такого писателя, которому позавидовали бы дети всех наций».
В. Ф. Одоевский был горячим сторонником теории о том, что музыка подчиняется математическим законам; изобрёл музыкальный инструмент – энгармонический клавицин, который выполнен в виде молоткового фортепиано, где в каждой октаве было 19 клавиш вместо привычных 12. Его музыкальные труды высоко ценили выдающиеся композиторы той эпохи – Михаил Иванович Глинка, Милий Алексеевич Балакирев и Антон Григорьевич Рубинштейн.
Владимир Фёдорович был спонсором детских приютов, искал для них педагогов, участвовал в их строительстве и благоустройстве. Постоянно поддерживал нуждающихся. Принимал решения о возведении Елизаветинской и Максимилиановской больниц. В 1846 году был инициатором открытия в Санкт-Петербурге Общества посещения бедных.
Смерть и жизнь
На стене моей висит рисунок, снимок с славной картины Гвидо*, изображающей любовь, человеческий череп и розы. Меня всегда поражала эта картина: соединение предметов, по-видимому столь несовместных, возбуждало во мне бесконечные ряды размышлений.
День уже клонился к вечеру; умолкал городской шум, сливаясь с последним, протяжным гулом колокола, темнота разлилася по моей уединённой келье; глаза невольно устремились на картину Гвидову; сумрак претворял её в различные, переменяющиеся призраки, которые то являлись, то исчезали.
Протекло несколько мгновений, и мне показалось, что изображения рисунка от стены отделилися и келья моя развилась в бесконечное пространство, светлое, беспредметное, бесцветное.
В сладком сне Кифарид покоился у меня в объятиях, русые, душистые его локоны касались лица моего; прекрасные уста улыбалися; огненные розы вились вокруг нас и неприметно − сливалися с его огненными ланитами; небрежно рука сына Кипридина покоилася на лире, и от струн её неслися в воздух неопределённые волшебные звуки.
Пламень кипел по жилам моим, огненные розы сжигали сердце, глава тихо клонилась… Вдруг порывисто звукнули струны, потухли розы; взглядываю на Кифарида − он будто силится раскрыть глаза свои − и вдруг на их месте является ужасная впадина; лицо его − безобразный череп, − на обнажённых челюстях казалось ещё не исчезла улыбка…
Я затрепетал… снова тихо забряцали струны, и снова загорелися розы, и снова лицо Кифарида им уподобилось… Ещё мгновение − та же перемена, тот же ужас!
И, казалось мне, протекли бесчисленные мириады веков − и Кифарид ежемгновенно то являлся в образе хладного скелета, то расцветал с пламенными розами.. Мало-помалу я привык к сему явлению, холод скелета похищал излишний огонь из ланит Кифаридовых, пламень роз сына Кипридина разливал какую-то прелесть на безобразном черепе, трепет не потрясал более членов моих, сердце пламенело, но не сжигалося; я ощущал тихую теплоту − блаженство, незнакомое смертным, − вечная любовь согревала меня!
Стремится мечтатель за огненною розою наслаждений, жизнь его прикована к жизни розы, он живёт и умирает вместе с нею − то горит бурно, порывисто, то вдруг хладеет, как пепел. Лишь вдохновенный вечною любовию не знаком ни с палящим огнём, ни с умерщвляющим хладом: печаль его не различить с улыбкою, и простолюдины, по какому-то невольному чувству, жизнь его называют живою смертию.
*У Гвидо нет такого сюжета. Между тем произведение, о котором идёт речь у Одоевского и которое приписывается им Гвидо, хорошо известно. Это гравюра, а вернее − одна из двух различающихся лишь незначительными деталями гравюр Хендрика Голциуса (1558−1617). − Прим. М. И. Медового.