КАК УХОДИЛИ ИЗВЕСТНЫЕ ЛЮДИ
Иван Сергеевич Шмелёв эмигрировал в Париж в 1922 году после того как большевистские власти в Крыму расстреляли его сына − белогвардейского офицера. Тогда за границу были отправлены десятки учёных, философов, писателей; ими страна очень гордилась, но они мешали строительству светлого будущего.
Два раза Ивана Сергеевича Шмелёва номинировали на Нобелевскую премию, но он её так и не получил.
24 июня 1950 года Иван Сергеевич умер от сердечного приступа, практически в нищете. Его похоронили на известном кладбище русских эмигрантов – Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем.
В своём завещании он писал:
«ПРОШУ, когда это станет возможным, перенести прах моей жены и мой в Россию и похоронить в Москве, на кладбище Донского монастыря, по возможности возле могилы моего отца Сергея Ивановича Шмелёва».
И 30 мая 2000 года в Большом соборном храме монастыря Патриарх Московский и всея Руси Алексий Второй совершил панихиду (во время которой сказал: «настало время, когда мы можем воздать должное этому прекрасному человеку, православному писателю и истинному русскому патриоту; прежде казалось, что это время никогда не наступит»), а затем прах Ивана Сергеевича Шмелёва и его жены Ольги Александровны Шмелёвой-Кутыриной, по инициативе русской общественности, при содействии Правительства России и Российского фонда культуры, перезахоронили в Донском монастыре.
Наследник − крестник и внучатый племянник, французский писатель Ив Жантийон-Кутырин – побывал на всех торжествах, посвящённых памяти И. С. Шмелёва. Он всегда мечтал выполнить последнюю волю:
«Я ему обязан счастливым детством, обязан тем, что он научил меня любить Россию… Я не знал, как выполнить этот долг, который камнем был у меня в душе. И тут с неба слетели три ангела − три Елены…»
Исполнение завещания стало возможным благодаря Елене Чавчавадзе, которая в Российском фонде культуры, вместе с Еленой Стрибук и Еленой Осмининой, помогла этому.
29 мая в парижском храме Успения Пресвятой Богородицы на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа архиепископ Евкарпийский Сергий и епископ Корсунский Иннокентий отслужили заупокойную литургию, после этого состоялся вечер памяти Ивана Шмелёва в торгпредстве РФ.
Президент Российского фонда культуры Никита Сергеевич Михалков, присутствовавший 29 мая на открытии бюста Шмелёву скульптора Лидии Лазуновской, которая создала композицию в Париже, ещё при жизни Ивана Сергеевича, в сквере на стрелке Лаврушинского и Большого Толмачёвского переулка:
«Шмелёв вместе с Буниным, Куприным, Струве и многими другими выдающимися деятелями культуры был выдворен со своей Родины. Но именно это заставило их совершить великий подвиг - сохранить в своей душе и в своём сердце то великое ощущение России, которое невозможно выдворить из человека».
24 мая 2009 года Владимир Владимирович Путин возложил цветы на могилы военачальника, генерал-лейтенанта, публициста, политического и общественного деятеля, писателя, мемуариста, военного документалиста Антона Ивановича Деникина, философа, писателя, публициста Ивана Александровича Ильина и Ивана Сергеевича Шмелёва. Чуть позже в разговоре с журналистами архимандрит Тихон рассказал, что В. В. Путин увидел фотографии могил Деникина, Ильина и Шмелёва, которые находились в очень плохом состоянии. «Это не дело!» – сказал премьер и лично, вместе с Патриархом, утвердил эскизы. Когда речь зашла о финансировании проекта, сказал: «Я сам, из личных денег готов всё оплатить». ИТАР-ТАСС процитировало слова Тихона: «Так и было сделано, Владимир Владимирович лично всё оплатил».
Иван Сергеевич Шмелёв родился 3 октября 1873, умер 24 июня 1950 года
Колоритный представитель консервативно-христианского направления русской словесности. Основная идея всего его творчества – мысль о судьбе России, о духовно-нравственных обычаях русской культуры, о русском народе, о русском духовном подвижничестве: Главная тема публицистики – трагедия России, связанная с революцией, войной, с потерей страной духовных источников.
Художественные произведения И. С. Шмелёва, носящие смешанный жанр (например, некоторые можно отнести и к повести, и к роману), начинавшиеся с появления в его воображении ряда образов, связанных с событиями, которые когда-то его волновали – нравятся очень многим своей простотой.
Критик, поэт Василий Львович Львов-Рогачевский назвал Шмелёва «Художником, влюблённым в жизнь»: «Иногда кажется, что ему “новы все впечатленья бытия”, что он увидел мир и природу впервые, увидел и полюбил, и заражает своей любовью каждого, кто прислушается к его рассказам».
Лето Господне
Похороны
В зале зеркала закрыты простынями, а то усопший в зеркале будет виден, и будет за ним – ещё… Большой стол, «для гостей», сдвинули углом, под образ «Всех Праздников»: положат на него усопшего. Теперь говорят − усопший, а не папашенька, не Сергей Иваныч. В этом слове, чужом, − мне чудится непонятное и страшное: тот свет, куда отошёл отец.
В столовой ещё стоят, одна на другой, картонки с пирогами. Белошвейка быстро строчит машинкой халатик − саван. Стол завален атласными голубыми ворохами, и тут же серый халат его, «для примерки». Тут же и чашка с чаем, и кусок бисквитного пирога. Белошвейка строчит, откусывает пирог с вареньем и хлюпко глотает чай. Мне неприятно, что она крошит на халатик. Просит Анну Ивановну − «дай кусочек пощиколатней». Та накладывает ей кусище с шоколадным кремом. Теперь никому не жалко.
В передней − неприятный человек, гробовщик Базыкин, всегда румяный. В руке у него жёлтый складной аршин. Он что-то сердито шепчется с другим неприятным человеком, у которого тоже такой аршинчик. Базыкин толкает неприятного человека и кричит: «не проедайся в чужой квартал! я к твоим покойникам не лезу… тут спокон веку наши заказчики!..» Тот кричит, что его Егор Василич вызвали, похороны доверили, − «сама вдова просила!». Вдова − новое слово, какое-то тяжёлое, чужое. Так теперь называют матушку. Приходит Горкин и говорит, что на похоронах хозяин Егор Василич, так и покойный распорядился, а то не справиться. Базыкин кричит, что «ваш Егор Василич ещё за бабкин гроб не все отдал!..» − а тут дядя Егор, как раз, взял Базыкина за плечо и спустил с лестницы. Новый неприятный человек идёт на цыпочках в
спальню − «снять мерочку».
Торопят белошвейку − скорей, скорей!.. Она проглатывает оставшийся кусок пирога, дострачивает наспех, рвёт нитку из-под железной пяточки и встряхивает халатик, − «готов, пожалте-с». В спальню проходят молодцы из бань − переносить усопшего на стол в залу. На диване дожидаются монашки, старая и молоденькая: будут денно-нощно читать по усопшему псалтырь, молиться за его душу. Только три денька душа будет с нами… − рассказывал мне Горкин, давно ещё, и давал «помянник», куда вписывают о здравии и о упокоении. В помяннике всё написано про душу, что святые старцы слышали в Египетской пустыне от Ангела. А после трёх ден душа возносится Ангелом для поклонения Богу. И ещё будет возноситься: на девятый и сороковой день по кончине. Первые три дня душа очень скорбит от разлуки с телом и скитается, как бесприютная птица. Но ей подаётся укрепление от Ангела, через молитвы: потому и служат панихиды.
Я думаю, − какая душа? Хочу, чтобы показалась мне, и боюсь. В какой она одёжде? похожа на живого? может слышать меня и говорить? Я сажусь в уголок и стараюсь её увидеть. Зажмуриваюсь… − и вижу: он здесь, со мной сидит в кабинете, щёлкает на счётах, глядит на меня через плечо и ласково морщится, что я мешаю: «а, баловник… ну, давай, что ли, же-лтики твои!» Вижу ещё, ещё… как ловко садится на Кавказку… скачет весёлый к нам, на богомолье… мажет мне щёки земляникой… Всегда он во мне, живой?! и будет всегда со мной, только я захочу увидеть?..
Туда нас не пускают. Мы топчемся в полутёмном коридоре, до нас теперь никому нет дела. Кто-то суёт тарелку с кусками сладкого пирога: «поешьте пока…» Кто-то шепчет − «можно теперь, не плачьте только». Мы выходим из коридора. Кто-то меня хватает и испуганно говорит: «да у него всё лицо в вареньи!» Меня умывает белошвейка, трёт жёстко пальцами, я вырываюсь у неё и вытираюсь уголком скатерти.
В страхе, на цыпочках, мы входим в залу. Это не наша зала! Не видно света, шторы спущены до пола, в изголовье и по бокам стола − высокие подсвешннки, как на амвоне у Казанской, и будто − ночь. Молоденькая монашка читает распевно, тихо. Я знаю, что на столе… − и боюсь глядеть. Я вижу голубое, белую подушку, и на ней − жёлтое… лицо?!. Нет, это не… − и жмурюсь, не видеть чтобы. И вижу через пальцы, под голубым… туфли… совсем другие, не «турецкие», мягкие, красного сафьяна, какие привёз когда-то банщик-солдат с войны… а чёрные, жёсткие, с нехожеными подошвами, − «холостые», «босовики», в какие обряжают на тот свет…
Мы жмёмся к печке.
− Поближе взгляните-подойдите… − шепчет старенькая монашка и тянет Сонечку.
Я ничего не вижу, жмурюсь…
− Не видать тебе, я те подыму… − сипит монашка и дышит на меня горьким чем-то, но я пячусь от неё, жмусь к печке.
«Это не… это совсем другое…» − думаю я.
− Положьте земной поклончик…
Мы становимся па колени, кланяемся в холодный пол.
Я не могу смотреть. И вижу желтеющее пятно на белом, глубоко вдавившееся в сморщившуюся подушку… − лицо?.. Маленькое какое, жёлтое!.. Боюсь смотреть − и вижу восковую худую руку, лежащую на другой. На них деревянная иконка.
Входит Анна Ивановна и шепчет: «ах, болезные, некому об вас подумать», и ведёт нас.
В детской сидит у окошка Горкин, плачет и всё покачивает головой в платочек.
− Заслаб ты, косатик, изгоревался… − говорит он мне, размазывая пальцем слёзы, − на вот, поешь курятинки.
Я ем охотно, обгладываю ножку. Анна Ивановна велит всем есть, а то и не выстоим. Что не выстоим? − не пойму я. Кто-то несёт меня, слышу я холодок подушки… слышу − снимают башмачки, кутают, подтыкивают одеяле, − и так хорошо, уютно…
«…Вставай, вставай…» − пугает тревожный шёпот, − «панихида сейчас начнётся…»
Какая панихида?.. почему?.. Сонечка, в чёрном платье, совсем другая, стоит с восковой свечкой, − и я вспоминаю, что случилось. Черные окна, − ночь? Поют, из залы. Сонечка шепчет: «в гроб уже положили, все съехались…»
Комнаты полны народу. Я вижу наших певчих, пьют чай в столовой с бисквитными пирогами: Батырин, Костиков, Ломшаков… Ломшакову − сколько раз говорили все, − жить не больше месяца остаётся, сердце пропил, − а он всё жив… а папашенька, молодой, здоровой, вина никогда не пил… В гостиной потчуют чаем батюшек. Протодьякон глотает пирог с вареньем, рясу замазал кремом. Гудит на ухо тёте Любе, а всё слыхать: «по памятуйте, ребяткам-то моим то-ртика…» Никому не жалко…
Анна Ивановна ведёт нас в залу, − «сироток пропустите…». Я смотрю на шашечки паркета. Она шепчет: «и во гроб уж положили… поглядите-помолитесь, сердешные…» На столе уже нет голубого и жёстких туфель, и жёлтого не видно, а длинный, высокий гроб, белого глазета. Вижу только закраинку, в синевато-белых, мелких трубочках, в какие обёртывают окорок на Пасху, серебряные скобки-ручки, тяжёлые висюльки-кисти. Почему не золотой гроб? паркетчика старика Жирнова хоронили в золотом, и были золотые кисти и херувимы?.. а, это старых в золотом, а молодых − в серебряном. Тычусь лицом в серебряную кисть, в царапающие висюльки… и слышу сверху знакомый сиплый голос − «а на-ка, крестничек… утешься, пожуй гостинчика…»
Это крёстный Кашин, сует мне бумажный фунтик… золотистые финички, на ветке… Я смотрю вверх, в суровое, тёмное лицо. Крёстный кивает лысой головой, угрюмо, строго. Я.целую его большую руку… Он молча ерошит мне затылок. Я прижимаю финички, тычусь в скребущие висюльки, растираю глаза висюльками тискаюсь-жмусь ко гробу… душно от ладана и свечек, тошно… Кто-то оттягивает меня и шепчет: «чуть не спалил…» − и берет на руки. Тёмное прошло, узнаю банщика Сергея. Он несёт меня по коридору, − «пропущайте, мальчик обмер от духоты…». Я вижу только свечки… Он кладёт меня на диван в столовой, мочит из чайной чашки, суёт мне финички, − «ягодки свои растерял…». Приходит со свечкой Горкин и говорит: «в детскую его, Серёга… жар у него, стошнило…»
Открываю глаза − всё ночь. Клин, в шубе, сидит на моей постельке и говорит − хрипит: «жарок, и в горле что-то… завтра, на свете, буду − увидеть лучше, а пока…» Спрашивает меня, − глотать не больно? − «Детей пока не пускать, буду − увидеть завтра…» Проваливается, в тёмное…
Сидит Горкин… идёт куда-то… сидит около меня, и всё темнеет. И вдруг светлеет, я вспоминаю что-то в спрашиваю: «вчера?»… Он говорит:
«…и вчера певчие старались…»
И я опять спрашиваю − «вчера?..» Не могу понять: вчера?.. меня Сергей оттуда принёс… сейчас принёс…
− Цельные сутки, косатик, проспал… Велел тебя поднять Эраст Эрастыч, глотку на свету глядел, а ты как гусёнок талый. Ничего в глотке, миндального молочка велел… и чтобы лежать велел. С расстройства, говорит… принимаешь шибко. А мы-то как напужались, беда за бедой… Меня-то напужал, ноги не ходят.
В кухне, подо мной, стучат ножами. Это повара готовят для поминок, завтра.
− Па-ра-дные поминки будут. Дядя Егор, как папашенька покойный, любит, чтобы все первый сорт… да и не за свои денежки. Гор-рдый человек. Говорит теперь всё: «уж раз я взя-лся… ка-кой человек-то был!..» Теперь проникся, какой человек ушёл. И меня, слышь, жаловать стал… все меня так − «золото ненаходное»! Со мной советуется. Папашенька так внушил. «Вы, говорит, с Серёжей нищую братию жаловали, да-к я та-кие ей поминки закажу, бу-дут помнить!» Каждому чтоб по два блина, бо-лыпих, «в солнце», говорит, чтоб… и помаслить! и киселю там, и по бутылке мё-ду!.. мё-ду, косатик, слышь?.. мё-ду, говорит… «услажу им память Серёжи!..» а?.. Да, «золото ненаходное…» А «золото-то ненаходное» только одно и было у нас… у-шло, косатик, золото-то наше…
Он трясётся головой в платочекю
− Оба они папашеньку жалеют… теперь-то… и крёстный. По-няли… не станут нас разорять, сирот. Дядя-то Егор вашего роду, го-ряч… и на руку скор, с народом, а ничего, отходчив. Папашенька ни-когда, косатик, не дрался, а только обложит сгоряча когда… и всегда повинится, серебреца нашарит… всегда у него в жилеточке звенело. А крё-стный… уж, жох! А тут и он помягчел. Вексельки давеча… при дяде Егоре… вызвал меня, при мне и переписал на дальний срок… и про-центу не прибавил! Господь и зачтёт, сиротские слёзы пожалел. Много от него плакались… Ну, как, милок… головка не болит?.. Ну, и хорошо, отлежись маненько, в постельке уж помолишься за папашеньку… погода-то − дождь холодный с крупой, к зиме пошло. А Михал-Иванов-то наш, уголь да венички-то нам возит… цельный воз можжевельнику привёз, от себя… и денег не возьмёт. Всю улицу застелим, и у Казанской, как на Пасху будет. Можжевелка, она круглый год зелёная, не отмирает…
− Она… бессмертная, да?
− Будто так. И на Пасху можжевелка, и под гробик, как выносить. Как премудро-то положено… ишь, подгадал ты как, − бессмертная!
− Это не я, ты сказывал… как плотника Мартына несли… ты под Мартынушку всё кидал… две тачки…
− Ишь, всё-то упомнил. А плачешь-то чего? ра-до-ваться об таких усопших надоть, а ты… Бессмертный… Господи, Святый-Боже, Святый-Крепкий, Святый-Бессмертный… Все души бессмертныи, не отмирают…
− А телеса… воскреснут?.. и…жизни будущего века, да?..
− Обязательно, воскреснут! Никак меня?.. Ужо поосвобожусь − приду.
Пришла Анна Ивановна: Егор Василич зовут.
− С тобой посижу, милюньчик. Бульонцу тебе и миндального молочка с сухариком, доктор кушать велит.
Я рад, что Анна Ивановна со мной. Она с ложечки меня кормит будто Катюшу нашу.
− Упал у гробика вчерась, всех напугал. Даже крёстный твой затревожился, сам ягодки твои с полу пособрал. Все даже подивились. Никого не жалел… а вот, пожалел. На-ка, съешь одну ягодку. Да-а… не я-годки… финички. Крё-стный подарил… Все говорят, гостинчика тебе привёз, сам.
Финички сладкие, как сахар, слаже. Я даю Анне Ивановне и всем… А никто не хочет, все говорят; «это в утешеньице тебе, сам кушай».
Даже голова не кружится, только вот ножки слабы.
Только-только светает − просыпаюсь. Анна Ивановна даёт сладкого лекарства, как молочко миндальное. Говорит − жарок маленький, доктор никак не дозволяет на похороны, − дождь проливной, холодный. Слышу, как воет в печке, стегает дождём в окна…
Дремлю − и слышу…
«Святы-ый… Бо-о-о-же-е-е-э…»
«Свя-а-ты-ый… Кре-э-э…пкий…»
«Свя-а-а-ты-ый… Бес-сме-э-э-а-ртный…»
Выносят Животворящий Крест?.. Животворящий Крест, в чудесных цветах, живых… Молюсь про себя и плачу… тихо плачу… не зная, что это вынос… что это выносят гроб.
− Ро-дненький ты мой, голубо-чек… дай я тебя одену… − слышу покоющий, болезный голос, − оде-ну я тебя, поглядишь хоть через око-шечки, − в за-льце тебя снесу…
Анна Ивановна!.. Я хочу поцеловать ей руку, но она не даёт поцеловать: «у мамашеньки только, у батюшки…» Я не знаю, на что погляжу через окошечки. Она меня одевает, закутывает в одеяльчико и несёт. Я слаб, ноги меня не держат. Зала наша… − она совсем другая! будто обед парадный, гости сейчас приедут. Длинные-длинные столы… с красивыми новыми тарелками, с закусками, стаканами, графинами, стаканчиками и рюмками, всех цветов… − так и блестит всё новым. Фирсанов, в парадном сюртуке, официанты, во фраках, устраивают «горку» для закусок… − ну, будто всё это − как в прошлом году на именинах. И пахнет именинами, чем-то таким приятным, сладким… цветами пахнет?.. кажется мне, − цветами. А нет цветов. Но я так тонко слышу… гиацинты!.. как на Пасхе!..
Анна Ивановна говорит жалостно, как у постельки:
− Как хорошо случилось-то!.. папашенька на другой День Ангела отошёл, а нонче мамашенька именинница, пироги приносят для поздравления… а мы папашеньку хороним. А погляди-ка на улицу, сколько можжевельвичку насыпано, камушков не видать, мягко, тихо… А-а, вон ка-ак… не отмирает, бессме-ртный… во-он что-о. Все-то ты знаешь, умница моя… и душенька бессмертная! Верно, брссмертная. А, слышь?.. никак уж благовестят?..
Зимние рамы ещё не вставили, − или их выставили в зале? Слышен унылый благовест − бо-ом… бо-о-омм… будто это Чистый Понедельник, будто к вечерням это: «помни… по-мни-и…»
− А это, значит, отпевание кончилось, это из церкви вынесли… − шепчет Анна Ивановна. − Крестись, милюньчик… сла-денький ты мой, у-мница… крестись-помолись за упокой души папеньки… − и сама крестится.
И я крещусь, молюсь за упокой души…
− Ручоночки-то зазябли как, посинели… и губёночка-то дрожит… мальчо-ночек ты мой неутешный… у, сладенький!..
Анна Ивановна нежно меня целует, и так хорошо от этого.
— Сейчас, милый, и к дому поднесут, литию петь, проститься. Ты и простишься, через окошечко. А потом в Донской монастырь, на кладбище…
Сильный дождь, струйки текут по стёклам, так и хлещет-стегает ветром. Холодно от окошка даже… Что-то, вдруг, сзади − хлоп!.. как испугало!..
Я оглядываюсь − и вижу: это официант откупоривает бутылки, «ланинскую». Под иконой «Всех Праздников» − низенький столик, под белоснежной скатертью, на нём большие сияющие подносы, уставленные хрустальными стаканчиками. Сам Фирсанов разливает фруктовую «ланинскую». Разноцветные все теперь стаканчики, − золотистые, оранжевые, малиновые, тёмного вина… − все в жемчужных пузырьчиках… Слышно, как шепчутся, от газа. Это что же? Почему теперь такое?.. будто под Новый год.
− А это, сударь, тризна называется… − говорит Фирсанов. − Это для красоты так, загодя… повеселей поминающим, а потом и ещё наполним, в нос будет ударять-с!.. а это для красоты глазам, зараньше. Три-зна. За упокой души новопредставленного будут испивать тризну, поминать впоследок-с. Спокон веку положено, чтобы тризна. Батюшка благословит-освятит, после помяновенного обеда, после блинков, как «вечную память» о. протодьякон возгласит.
− Гляди, гляди… подносят… − шепчет Анна Ивановна, − смотри, голубок, крестись… на-ро-ду-то, народу!..
Я смотрю, крещусь. Улица черна народом. Серебряный гроб, с крестом белого глазета, зелёный венок, «лавровый», в листьях, обёрнутый белой лентой… Там − он − отец мой… Я знаю: это последнее прощанье, прощенье с родимым домом, со всем, что было… Гроб держат на холстинных полотенцах, низко, совсем к земле, − Горкин, Василь-Василич, дядя Егор, крестный, Сергей, Антон Кудрявый… − без картузов, с мокрыми головами от дождя. Много серебряных священников. Поют невидные певчие. Льёт дождь, ветер ерошит листья на венке, мотает ленты. Поют − через стёкла слышно.
Ве-э-эчна-а-я-а па-а-а…
……… а-а-ать — ве-чная-а…
− Крестись, простись с папашенькой… − шепчет Анна Ивановна.
Я крещусь, шепчу… Гроб поднимают, вдвигают под высокий балдахин, с перьями наверху. Кони, в чёрных покровах, едва ступают, чёрный народ теснится, совсем можжевельника не видно, ни камушка, − чёрное, чёрное одно… и уж ничего не видно от проливного дождя….
Слышу −
…Свя-ты-ый. Без-сме-э-эртный.
По-ми-и-уй…
На-а-ас…
Март 1934−февраль 1944 г.
Париж.