КАК УХОДИЛИ ИЗВЕСТНЫЕ ЛЮДИ
Смерть Максима Горького уже давно – объект гипотез и споров…
В конце мая 1936 года Алексей Максимович серьёзно заболел. 27-го – вернулся из Тессели (в переводе с греческого «тишина»; с 1933 года дом А. М. Горького, находится посёлке Форос в Крыму, это бывшая дача Раевских) в Москву. И 28-го поехал к себе на дачу в Горки, по дороге навестив на Новодевичьем кладбище могилу сына Максима, умершего 2 годна назад от воспаления лёгких (так как ещё не видел памятник работы Веры Мухиной). Взглянув на могилу сына, ещё посмотрел памятник покончившей с собой жены Сталина Надежды Сергеевны Аллилуевой.
Есть версия, согласно которой он простудился именно на кладбище – день был холодный, ветреный. Вечером, как вспоминает медсестра О. Д. Черткова, Горькому стало не по себе. Поднялась температура, появились слабость, недомогание. Официально сообщалось, что Алексей Максимович заболел тяжёлым гриппом. Этот грипп привёл к воспалению лёгких, а они у Горького к 1936 году были в таком состоянии, что профессор Плетнёв находил жизнеспособными лишь десять-пятнадцать процентов всей лёгочной ткани. Удивительно, как Алексей Максимович сохранял способность ездить, работать, встречаться с бессчётными посетителями, отдыхать на даче.
Бюллетени о состоянии здоровья писателя публиковались на первых полосах газет «Правда» и «Известия» – факт небывалый даже для знаменитого писателя.
Болезнь развивалась стремительно. И уже 8 июня он был на пороге смерти.
Жена Екатерина Павловна Пешкова вспоминала:
«Состояние Алексея Максимовича настолько ухудшилось, что врачи предупредили нас, что близкий конец его неизбежен и дальнейшее их вмешательство бесполезно. Предложили нам войти для последнего прощания...
Алексей Максимович сидит в кресле, глаза его закрыты, голова поникла, руки беспомощно лежат на коленях.
Дыхание прерывистое, пульс неровный. Лицо, уши и пальцы рук посинели. Через некоторое время началась икота, беспокойные движения руками, которыми он точно отодвигал что-то, снимал что-то с лица.
Один за другим тихонько вышли из спальни врачи.
Около Алексея Максимовича остались только близкие: я, Надежда Алексеевна, Мария Игнатьевна Будберг (секретарь Алексея Максимовича в Сорренто), Липа (О. Д. Черткова – медсестра и друг семьи), П. П. Крючков – его секретарь, И. Н. Ракицкий – художник, ряд лет живший в семье Алексея Максимовича...
После продолжительной паузы Алексей Максимович открыл глаза.
Выражение их было отсутствующим и далёким. Точно просыпаясь, он медленно обвёл всех нас взглядом, подолгу останавливаясь на каждом из нас, и с трудом, глухо, раздельно, каким-то странно-чужим голосом произнёс:
“Я был так далеко, откуда так трудно возвращаться”».
Записанный со слов М. И. Будберг рассказ звучит чуть иначе:
«8 июня доктора объявили, что ничего сделать больше не могут. Г[орький] умирает... В комнате собрались близкие... Г[орького] посадили в кресло. Он обнял М[арию] И[гнатьевну] и сказал:
“Я всю жизнь думал, как бы мне изукрасить этот момент. Удалось ли мне это?”
“Удалось”, – ответила М[ария] И[гнатьевна].
“Ну и хорошо!”.
Он трудно дышал, редко говорил, но глаза оставались ясные. Обвёл всех присутствующих и сказал:
“Как хорошо, что только близкие (нет чужих)”.
Посмотрел в окно – день был серенький – и сказал М[арии] И[гнатьевне]:
“А как-то скучно”.
Опять молчание. К. П. спросила:
“Алексей, скажи, чего ты хочешь?”.
Молчание. Она повторила вопрос. После паузы Горький сказал:
“Я уже далеко от вас и мне трудно возвращаться”.
Руки и уши его почернели. Умирал. И, умирая, слабо двигал рукой, как прощаются при расставании».
Вдруг позвонили и сказали, что навестить Горького едут Сталин, Ворошилов и Молотов (Алексей Максимович уже давно находился «под колпаком» у власти). И Горький ожил! Диво… Правда, случиться этому диву помогла неимоверно большая доза камфоры. И Горький смог пообщаться с Иосифом Виссарионовичем о женщинах-писательницах и о французской литературе и даже пригубить вина.
Е. П. Пешкова писала:
«Когда они вошли, А. М. уже настолько пришёл в себя, что сразу же заговорил о литературе. Говорил о новой французской литературе, о литературе народностей. Начал хвалить наших женщин-писательниц, упомянул Анну Караваеву – и сколько их, сколько ещё таких у нас появится, и всех надо поддержать… Принесли вино… Все выпили… Ворошилов поцеловал Ал. М. руку или в плечо. Ал. М. радостно улыбался, с любовью смотрел на них. Быстро ушли. Уходя, в дверях помахали ему руками. Когда они вышли,
А. М. сказал: “Какие хорошие ребята! Сколько в них силы…”».
Это записано в 1936 году. В 1964 году на вопрос журналиста Исаака Дон Левина об обстоятельствах смерти Горького Екатерина Павловна ответила другое: «Не спрашивайте меня об этом! Я трое суток заснуть не смогу, если буду с вами говорить об этом».
Горький как будто не смел умереть без разрешения Сталина. Мария Игнатьевна Будберг прямо сказала об этом: «Умирал он, в сущности, 8-го, и если бы не посещение Сталина, вряд ли вернулся к жизни».
Действительно, непонятно – или визит Сталина придал Алексею Максимовичу сил, или организм мог ещё бороться; но Горький прожил ещё 10 дней…
Улучшение сменялось бессилием. Горький жил исключительно кислородными подушками.
10-го июня вновь в 2 часа ночи приезжал Сталин со своей свитой. Их не пустили, так как Алексей Максимович спал. Ночные гости оставили записку: «Приезжали проведать, но ваши “эскулапы” не пустили».
Сталин и его свита появились и 12 июня. Врачи дали на общение 10 минут, хоть и боялись вождя. Горький снова общался, как здоровый; говорили о крестьянском восстании Болотникова, о положении французских крестьян…
В рассказе о его последних днях и кончине в главных деталях сходятся также все очевидцы.
Юрист, издательский работник, личный секретарь и поверенный Алексея Максимовича Пётр Петрович Крючков писал, что Горький не верил докторам, верил только Алексею Дмитриевичу Сперанскому (который не был его лечащим врачом). Прекрасно понимал, что умирает. После 8 июня сказал про докторов: «Однако они меня обманули». Был уверен с первого дня, что у него не грипп (как ему говорили), а воспаление лёгких: «Врачи ошибаются. Я по мокроте вижу, что воспаление лёгких. Надо в этом деле самому разобраться».
Уколы были болезненны, но Алексей Максимович не жаловался. Только в один из последних дней сказал чуть слышно: «Отпустите меня» (умереть). И второй раз – когда уже не мог говорить – показывал рукой на потолок и двери (будто хотел вырваться из комнаты).
К 16 июня наступило настолько очевидное улучшение, что врачи решили: кризис миновал. В этот день Горький сказал медсестре
О. Д. Чертковой: «А я сейчас с Богом спорил – ух, как спорил!».
Но в ночь на 17 июня без видимого повода Алексей Максимович начал задыхаться, пульс делал невероятные скачки, температура то сильно поднималась, то внезапно падала, губы посинели…
В ту ночь разразилась страшная гроза.
Он ушёл из жизни в 11 часов 10 минут утра 18 июня, в 68 лет.
Черткова так описала смерть Алексея Максимовича:
«16-го мне сказали доктора, что начался отёк лёгких. Я приложила ухо к его груди послушать – правда ли? Вдруг как он обнимет меня крепко, как здоровый, и поцеловал. Так мы с ним и простились. Больше он в сознание не приходил. Последнюю ночь была сильная гроза. У него началась агония. Собрались все близкие. Всё время давали ему кислород. За ночь дали 300 мешков с кислородом, передавали конвейером прямо с грузовика, по лестнице, в спальню. Умер в 11 часов. Умер тихо. Только задыхался. Вскрытие производили в спальне, вот на этом столе. Приглашали меня. Я не пошла. Чтобы я пошла смотреть, как его будут потрошить? Оказалось, что у него плевра приросла, как корсет. И, когда её отдирали, она ломалась, до того обызвестковалась. Недаром, когда его, бывало, брала за бока, он говорил: “Не тронь, мне больно!”».
Тело Горького ещё не успели вывезти из Горок, как государственный и политический деятель, один из главных руководителей советских органов госбезопасности Генрих Григорьевич Ягода лично опечатал все комнаты, бегло просмотрев бумаги.
Сразу после смерти тело Горького буквально распотрошили. Вскрытие проводилось прямо в спальне, на его столе. Врачи ужасно торопились. По рассказу П. П. Крючкова, когда он вошёл в комнату, то увидел распластанное, окровавленное тело, в котором копошились врачи. Потом стали мыть внутренности. Зашили разрез простой бечёвкой, как попало. Мозг положили в ведро, чтобы доставить в Институт мозга. У Петра Петровича осталось убеждение: если бы Горького не лечили, а оставили в покое, он, может быть, и выздоровел бы.
В газете «Правда» от 19 июня 1936 года сообщили:
«Центральный Комитет ВКП(б) и Совет Народных Комиссаров Союза ССР с глубокой скорбью извещают о смерти великого русского писателя, гениального художника слова, беззаветного друга трудящихся, борца за победу коммунизма – товарища Алексея Максимовича Горького, последовавшей в Горках, близ Москвы, 18 июня 1936 года».
Одним из первых об отравлении заговорил революционер-эмигрант Борис Иванович Николаевский. Он предположил, что Горькому преподнесли бонбоньерку с отравленными конфетами. Но версия была невероятной: больного окружали 17 врачей, и сладкое он не любил, но любил угощать ими людей, находящихся подле.
Но единого мнения – не существует. Так, историк Лазарь Соломонович Флейшлан прямо писал: «Факт убийства Горького можно считать непреложно установленным». А русский поэт, критик Владислав Фелицианович Ходасевич, напротив, верил в естественную причину смерти.
Сталину для процесса над троцкистско-зиновьевским блоком понадобилась версия об убийстве Алексея Максимовича неправильно лечившими его врачами. Разоблачителям Иосифа Виссарионовича – потребовалась версия об убийстве Горького вождём – при помощи страшного чекистского яда. Также есть версия о том, что Горького по приказу Сталина отравила Мария Будберг, с которой у него
с 1934 года были приятельские отношения, но в СССР она продолжала приезжать и, оставшись с ним наедине на сорок минут, якобы и дала ему то ли отравленную конфету, то ли ядовитую таблетку…
Медицинские же документы – история болезни, заключение о смерти, судебно-медицинская «экспертиза» на процессе «врачей-убийц» 1938 года, ретроспективная экспертиза 1990 года и другие – полны противоречий и не отвечают на главный вопрос, от чего же умер Горький. Всю жизнь его лечили от туберкулёза лёгких; но эта болезнь вообще не отмечена в заключении патологоанатома
И. В. Давыдовского. В медицинском заключении говорится о «тяжёлой инфекции», от которой якобы наступила смерть, а в акте вскрытия – об «острой инфекции», и это при том, что есть конкретные, различные инфекции, порождающие ту или иную болезнь…
Политбюро ЦК ВКП(б) (читайте – Сталин) решило кремировать Горького.
Екатерина Павловна Пешкова просила Иосифа Виссарионовича выделить ей частичку пепла для захоронения подле сына Максима, чтобы выполнить завещание Алексея Максимовича; в этом ей отказали – через Ягоду.
20 июня урна с прахом была помещена в Кремлёвскую стену и закрыта однотипной со всеми другими захоронениями в стене табличкой. Траурную процессию возглавил И. В. Сталин. Похороны приняли характер всенародного траура. Присутствовали члены политбюро, известные деятели культуры. На митинге прозвучали слова благодарности и восхищения уникальным талантом Алексея Максимовича. Екатерина Павловна также была на похоронах – в качестве законной, всеми признаваемой вдовы, которой лично выразил соболезнование Сталин…
Проект памятника Максиму Горькому в Москве был создан скульптором И. Д. Шадром в 1939 году. В 1951 году, к 15-летию со дня смерти, скульптор В. Мухина завершила работу, и памятник установили на площади Белорусского вокзала. Надпись на нём гласит: «Великому русскому писателю Максиму Горькому от Правительства Советского Союза 10 июня 1951 года».
16 декабря 2005 года памятник Горькому был демонтирован, чтобы расчистить место для строительства транспортной развязки на площади Белорусского вокзала. Предполагалось, что после завершения строительства он вернётся на прежнее место.
Временно его переместили в Парк Искусств, положив на замлю под открытым небом. В конце июля 2007 года – поставили вертикально. В результате ошибок, допущенных при демонтаже, а также из-за длительного пребывания в горизонтальном положении, на памятнике образовалось несколько дефектов, самый серьёзный из которых – трещина с левой стороны.
Максим Горький – литературный псевдоним писателя, прозаика, драматурга Алексея Максимовича Пешкова; устоявшимся является также неверное употребление его настоящего имени в сочетании с псевдонимом – Алексей Максимович Горький. Родился 16 (28) марта 1868, умер 18 июня 1936 года.
Один из самых известных, значительных в мире русских писателей и мыслителей. На рубеже XIX и XX веков прославился как автор произведений с революционной тенденцией, лично близкий социал-демократам и находившийся в оппозиции царскому режиму.
Правдиво описывая в своих рассказах, повестях, пьесах, публицистических произведениях жизнь людей самого дна общества, М. Горький образовал направление, названное «социалистический реализм».
Как нам кажется, лучше всех сказал о творчестве Горького Корней Иванович Чуковский: «Трагедии бытия, мучившие прежних великих писателей, Горький заменил трагедиями быта».
Кладбище
В степном городе, где мне жилось очень скучно, всего лучше и красивее было кладбище, – я часто гулял на нём и однажды заснул в ложбине между двух могил, как в люльке, на густой и сочной, сладко пахучей траве.
Меня разбудили удары о землю близко от моей головы; мягко отталкивая меня, земля вздрагивала, гудела, – я вскочил, сел, сон был крепок, и глаза, ослеплённые его бездонной тьмою, не сразу поняли, в чём дело: в золотистом огне июньского солнца жутко качалось тёмное пятно, прильнув к серому кресту, а крест тихонько скрипел.
Потом – неприятно быстро – это сверкающее пятно приняло формы человека: держась рукою за крыло креста, стоял небольшой старичок, остролицый, с густым клочком серебряных волос под нижней губою и воинственно закрученными вверх толстыми белыми усами.
Вытянув руку в воздух и покачивая ею, он сосредоточенно бил каблуком в землю, искоса бросая на меня сухие взгляды тёмных глаз.
– Что такое?
– Змея, – ответил он барским баском и указал длинным пальцем с перстнем на нём под ноги себе: на узкой тропе, прикрытой травою, вздрагивал маленький ужик, судорожно поводя хвостом.
– Это – уж, – сказал я сердито.
Старик отшвырнул носком сапога тускло блестевший жгут, приподнял соломенную шляпу и, шагая твёрдо, пошёл прочь.
– Благодарю Вас, – сказал я; он, не оборачиваясь, отозвался:
– Если это – уж, тогда опасности не было...
И быстро исчез среди памятников.
Я взглянул в небо, – было около пяти часов.
Вздыхал над могилами степной ветер, тихонько покачивая стебли трав; в тёплом воздухе плыл шёлковый шелест берёз, лип, ольхи и густых кустарников.
В летнем шорохе кладбища слышна покорная грусть, – она вызывает какие-то особенно прямые и честные мысли о жизни, о людях.
Покрыв тяжёлым шатром зелени холмы, белый и серый камень памятников, вытертые снегом, вымытые дождями кресты и решётки оград, – богатая растительность скрывает близость чумазого города, осыпанного чернозёмной пылью, жирной, как сажа, задерживает его мутный шум, пыль и злые запахи.
Шагаю по запутанным тропам среди бесчисленных могил; вижу сквозь просветы в зелёном пологе золочёный крест колокольни, высоко и серьёзно поднятый в небо над всеми крестами могил. У подножий памятников в ризе кладбища пестреют скромные цветы, – над ними хлопотливо жужжат пчёлы, осы; в молитвенный шорох трав победоносно вторгается песня жизни, не мешая думать о смерти. Бесшумно перепархивают тёмные птицы, их полёт всегда заставляет, вздрогнув, недоверчиво смотреть – птица ли?..
Всюду трепещет золотой огонь солнца, тесно заселённое кладбище как будто колышется, бугры могил напоминают море после бури, когда ветер упал и зелёная равнина его покрыта гладкими, без пены, волнами.
За оградой, в голубой пустоте, торчат, дымясь, трубы маслобоек и мыловаренных заводов, пятна крыш лежат разноцветными заплатами на тёмном рубище города, жмурятся на солнце всевидящие очи – слуховые окна чердаков.
Сейчас же по ту сторону ограды лежит зелёная полоса скудного дёрна, на нём качаются какие-то бедные, сухие стебли. Дальше – пожарище, чёрная полоса земли, усеянной грудами закопчённого мусора, рассыпавшихся печей, серой золы, угольной пыли. В небо разинулись чёрные вонючие ямы сгоревших погребов: мещане-домохозяева по ночам сливают в них – из экономии – содержимое выгребных ям. Из бурьяна торчат, лоснясь, большие головни, разноцветно блестит на солнце битое стекло, точно смеётся. В двух местах этой чёрно-бурой площади, полукольцом обнявшей кладбище, прорезались, как два зуба, новые жёлтые постройки, – маленькие, жалкие среди мусора и густых зарослей лопуха, конского щавеля, свинцовой полыни.
Лениво бродят пёстрые куры, похожие на торговок, а солидные рыжие петухи напоминают пожарных. В ямах подполий ютятся бездомные собаки с печальными глазами, в зарослях бурьяна чахлые, старые кошки подстерегают воробьёв. Играют дети, – жалко видеть, как они прыгают по осквернённой земле и вдруг исчезают где-то в её грязных морщинах.
А за пожарищем вытянулся длинный ряд дрянненьких тесных домиков, они густо набиты скучными людьми, тупо и покорно вытаращили квадратные глаза на искрошенный, красный кирпич ограды кладбища и тёмную массу деревьев на нём.
В одном из таких домиков я и живу, – моя крошечная конура пропитана запахом лампадного масла, и каждый вечер ко мне просачиваются благочестивые вздохи и возгласы домохозяина, Ираклия Вырубова, чиновника казённой палаты. Когда я смотрю из окна через мёртвую полосу сожжённой и загаженной земли на кладбище, оно кажется прекрасным и ласково манит к себе.
Между могил, точно следя за мною, мелькает тёмная фигура старика, разбудившего меня, – его соломенная шляпа, сильно отражая солнце, качается среди крестов, как цветок подсолнечника. Я тоже слежу за ним и думаю об Ираклии Вырубове: неделю тому назад жена его – женщина тощая, злая, с длинным носом и зелёными кошачьими глазами – ушла пешком в Киев, на богомолье; он тотчас же привёл откуда-то косоглазую толстую девицу и назвал её мне двоюродной племянницей.
– Святое имя – Евдокия, а я привык именовать – Диканька. Прошу любить, однако – предупреждаю: девица не допускающая...
Огромный, сутулый и бритый, как повар, Вырубов всегда озабоченно поддёргивал штаны, сползающие с его живота, набитого, должно быть, арбузами. Его толстые губы жадно приоткрыты, в бесцветных глазах – замёрзло выражение неутолимого голода.
По вечерам я слышу:
– Диканька, поди-ка, почеши-ка мне спину... Между крылец... О-о, во-от! Ишь ты, вырастила сколько...
Диканька визгливо хохочет, я двигаю стулом или бросаю книгу на пол, – визг и жадный шёпот гаснут, слышен тяжкий вздох:
– О-о... Преподобный отче Николае, моли Бога о нас... Квасу на ночь припасла?
Они переходят тихонько в кухню и там визжат, хрюкают, как свиньи.
Седоусый старик лёгким прыжком молодого человека перескочил тропу, встал перед большим памятником серого гранита и внимательно читает надпись. Лицо у него не русское, одет он в тёмно-синюю тужурку с отложным воротником, чёрный галстук завязан пышным бантом и очень оттеняет серебро плотной, точно литой бородки. Между задорными усами – длинный хрящеватый нос, на серой коже щёк – сеть тонких красных жилок. Руку он поднял к шляпе, точно отдавая честь усопшему, читает чёрные слова надписи и одним глазом смотрит на меня. Это мне неприятно, нахмурившись, я прохожу дальше, продолжая думать о своей улице.
Как всегда, между могил шляется Пимаша, тихопьяненький, разорившийся купец Пимен Кропотов; спотыкаясь и падая, он ищет могилу своей жены.
Согбенный, с маленьким птичьим лицом в сером пухе, с глазами больного зайца, весь он точно изжёван острыми зубами. Третий год он ходит по кладбищу, слабые ноги едва держат его небольшое, разрушенное тело, – когда он, запнувшись, упадёт, то долго не может встать, хрипит, шарит в траве руками, рвёт её, нюхает острым носом, красным, как будто кожа снята с него.
Жена умерла и погребена почти за тысячу вёрст отсюда, в Новочеркасске, но Пимен не верит в это и, часто мигая мокрыми, погасшими глазами, бормочет, задыхаясь:
– Наташа... да, Наташа же...
Почти каждый день бывает госпожа Христофорова, высокая старуха в чёрных очках, в сером, простом, как саван, платье, отделанном чёрным бархатом, с палкой в костлявой руке, – у неё уродливо длинные пальцы. Щеки её дряблого лица опустились, как тряпочки, из-под кружевной косынки начёсаны на виски, закрывая уши, седые до зелёного волосы, – она идёт очень медленно, очень уверенно и никогда никому не уступает дорогу. Где-то тут у неё лежит сын, убитый во время кутежа.
С книгой в кармане парусинного пиджака, с сачком в красной руке и жестяной коробкой на ремне через плечо, каждое воскресенье после обеда является на кладбище тонконогий, близорукий надворный советник Праотцев, бывший учитель; улыбаясь до ушей, острых и оттопыренных, точно у кролика, он прыгает между могил, машет над ними сачком, как белым флагом, – кажется, что он просит мира у смерти.
Пред вечерней он идёт домой, – за оградою его поджидают мальчишки, прыгают, как щенята вокруг аиста, и весело кричат разными голосами:
– Надворный, надворный! В Сухиниху влюбился, в лужу провалился, – надворный!
Он сначала смущённо открывает большой рот и, крякнув голосом старого грача, притопывает ногою, как бы собираясь плясать под эти крики, а потом – сердится и, согнувши спину, держа сачок штыком, бегает за мальчишками с визгом:
– Отца-ам... матеря-ам...
Сухинина – нищая; она круглый год во всякую погоду сидит на маленькой скамейке у калитки кладбища, привалясь к ней камнем. Её большое, кирпичное многолетне пьяное лицо, всё в темных пятнах, обморожено, вспухло от ветра и пьянства, сожжено солнцем, глаза у неё заплыли и гноятся. Когда мимо неё идут, она протягивает короткую руку с деревянной чашкой и басом возглашает, точно ругаясь:
– Христа ради... родителей поминаючи...
Однажды ветер со степи неожиданно принёс сизую тучу, хлынул ливень, застиг старуху по дороге домой, сослепу она упала в лужу, Праотцев хотел помочь ей подняться, но тоже упал рядом; с той поры мальчишки всего города дразнят его.
Мелькают и ещё тёмные безмолвные фигуры завсегдатаев кладбища, людей, видимо, на всю жизнь связанных с Ним крепкими цепями каких-то нержавеющих воспоминаний; ходят они, точно непогребённые мертвецы в поисках удобных могил, жизнь оттолкнула их, смерть – не берёт.
А порою из высоких трав высунется угрюмая, глазастая морда бездомной собаки, пугая умным взглядом, – в нём чувствуется печаль отчуждения, и ждёшь, что животное сейчас скажет человечьим голосом какой-то правдивый укор.
Иногда такая собака стоит на могиле, поджав хвост, тихонько поводя шершавой, бесприютной головою, – она долго стоит так, о чём-то думая. Воет редко, а если начнёт выть, – воет негромко и длительно... В густоте старых лип хлопочут грачи, галки, слышен тихий, голодный писк птенцов, уговаривающее карканье.
Осенью, когда ветер, сорвав листья, обнажит сучки, – чёрные гнёзда будут похожи на истлевшие головы в мохнатых шапках, – кто-то оторвал их и воткнул на деревья вокруг белой, сахарной церковки во имя великомученицы Варвары. Осенью на кладбище всё плачет, судорожно мечется – стонет ветер, как обезумевший, ограбленный смертью любовник...
Старик неожиданно встал у меня на дороге, поднял руку и, строго указывая на белый камень памятника, громко прочитал:
– Под сим крестом погребено тело раба божия почётного гражданина Диомида Петровича Усова. И – всё!
Он поправил шляпу, сунул руки в карманы брюк и смерил меня строгим взглядом тёмных, не по-стариковски ясных глаз.
– Ничего не умеют сказать о человеке, – раб Божий, только! Но – почему раб удостоен гражданами почёта?
– Вероятно – жертвователь какой-нибудь...
Старик топнул ногой о землю, внушительно сказав:
– Напишите-с!
– Что – написать?
– Всё! И – возможно подробней...
Шагая по-солдатски широко, он пошёл вперёд, в глубину кладбища, я – рядом с ним. Он был по плечо мне, шляпа совершенно скрывала его лицо, я шёл наклоня голову, хотелось заглянуть в глаза ему, как в глаза женщины.
– Так – нельзя! – говорил он негромко и мягко, точно жалуясь. – Этим обнаруживается дикарство, невнимание к человеку, к жизни...
Выхватив руку из кармана, он очертил в воздухе широкий круг:
– Что знаменуется этим?
– Смерть, – ответил я, недоумённо пожав плечами.
Он взмахнул головою, показав мне тонко выточенное, острое, но приятное лицо, – усы его дрожали, когда он говорил, отчеканивая славянские слова;
– «Смертию смерть все конечне погублена бысть», – знаете этот богородичен? То-то-о!
Шагов десять он прошёл молча, быстро виляя по капризной тропе, потом вдруг остановился, приподнял шляпу и протянул мне руку.
– Будемте знакомы, молодой человек: поручик Савва Яковлев Хорват, служил по государственному коннозаводству, а также по ведомству уделов. Под судом и следствием не был. Состою в чистой отставке от всех должностей... Домовладелец. Вдов. Характера – неуживчивого.
Он подумал и добавил:
– Тамбовский вице-губернатор Хорват – брат мой. Младший. Ему пятьдесят пять, мне шестьдесят один. Ше-сть-де-сят и один! Да.
Говорил он быстро, но чётко, точно мысленно расставлял все знаки препинания.
– И вот, поручик Хорват, человек, видавший всевозможные виды, я недоволен кладбищами! Недоволен всюду и везде!
Он снова задорно потряс рукою в воздухе, огибая широкую дугу над крестами.
– Сядемте. Я Вам объясню...
Сели на скамью под боком белой часовенки над чьею-то могилой, – поручик Хорват снял шляпу, вытер голубым платком лоб и густые волосы, торчавшие на шишковатом черепе серебряными иглами.
– Вслушайтесь: клад-би-ще! А?
Он толкнул меня плечом и объяснил, понизив голос:
– Клады бы искать надо здесь! Клады разума, сокровища поучений. А что я нахожу-с? Обида и позор. Всем – обида! «Вси в житии крест яко ярем вземшии» обижены нами, и за это будете обижены вы, буду обижен я. Поймите: «крест яко ярем» – а? Значит, признано, что жизнь – трудна и тяжела? Почтите же достойно отживших – они ради вас несли при жизни бремя и ярем, – ради вас! А эти, там, не понимают!
Он махнул шляпой, и по тропе, по кресту над могилой мелькнула, унеслась к городу маленькая, как птица, тень.
Надув красные щёки, пошевелив усами, искоса поглядывая на меня молодым глазом, поручик продолжал:
– Вы думаете: полуумный старик, не более того? Нет, молодой человек, нет-с! Пред вами человек, который оценил жизнь. Посмотрите, разве это памятники? Что они напоминают Вам и мне? Ничего. Это не памятники, а – паспорта, свидетельства, выданные человеческой глупостью самой себе. Под сим крестом – Марья, под сим – Дарья, Алексей, Евсей, все – рабы божий и – никаких особых примет! Это – безобразие, здесь людей, отживших трудную жизнь, лишили прижизненного образа, а его необходимо сохранить в поучение мне и вам. Образ жизни всякого человека – поучителен; могила часто интереснее романа, да-с! Вы – понимаете меня?
– Не совсем…
Он шумно вздохнул.
– А это – просто понять. Прежде всего я – не раб божий, но – человек, разумно исполняющий все добрые заветы его в меру моих сил. И никто – даже сам Бог – не вправе требовать от меня свыше того, что я могу дать. Так?
Я согласно наклонил голову.
– Ага? – вскричал поручик. – То-то-с!
Резким движением он, нахлобучив шляпу на ухо, стал ещё более задорным, а затем развёл руки и прогудел гибким баском:
– Какое же это кладбище? Это – позорище!
– Не понимаю, чего Вы хотите, – осторожно сказал я.
Он живо ответил:
– Я хочу, молодой человек, чтоб ничто, достойное внимания, не исчезало из памяти людей. А в жизни – всё достойно Вашего внимания. И – моего! Жизнь недостаточно уплотнена, и каждый из нас чувствует себя без опоры в ней именно потому, сударь мой, что мы невнимательны к людям...
Нервно выхватив из кармана брюк тяжёлый серебряный портсигар с жёлтым шнуром и обильными монограммами, он сунул его мне, приказав:
– Курите!
Я взял толстую папиросу, думая о поручике: «А беспокойно, должно быть, людям с тобою...». Закурили. Табак был страшно крепок, но старик затягивался глубоко и жадно, с шумом выгонял изо рта и ноздрей длинные струи дыма и пристально следил, как тихий ветер относит на могилы синеватые облака. Его глаза потускнели, углубились, красные жилки исчезли со щёк, и лицо стало серым.
– Каков табак? – спросил он тихо и полусонно.
– Очень крепок!
– Да. Это меня спасает. Я человек... возбуждённый и нуждаюсь...
Не кончив – он замолчал, со вкусом глотая дым и рассматривая большой янтарный мундштук. На монастырской колокольне неохотно ударили к вечерней – ноющий звук поплыл в воздухе лениво, устало, и всё вокруг сделалось серьёзнее, грустней.
…Почему-то мне неотвязно вспоминался Ираклий Вырубов, в валяных туфлях на тяжёлых лапах, толстогубый, с жадным ртом и лживыми глазами, – аккуратный поручик мог бы целиком войти, как в футляр, в это огромное, пустое тело.
…Воскресенье, вечер. На пожарище красно сверкает битое стекло, лоснятся головни, шумно играют дети, бегают собаки, и ничто ничему не мешает, связанное всё поглощающей тишиною окраины города, пустотой широко развернувшейся степи, прикрытое душным, мутно-синим пологом неба. Кладбище среди этой пустыни – точно остров среди моря.
Вырубов сидит у ворот на лавочке рядом со мною, скосив похотливые глаза влево, где, под окном своего дома, на завалине, расположилась пышная, волоокая кружевница Ежова, истребляя паразитов в тёмных кудрях восьмилетнего сына своего Петьки Кошкодава. Бойко перебирая привычными к быстрым движениям пальцами, она сочным голосом насмешливо говорит в окно невидимому мужу, торговцу старыми вещами на балчуге:
– Да-а, плешивый чёрт, как же... Взял свою цену, да-а... Тебя бы шандалом этим по калмыцкому носу твоему, – дурак! Свою цену...
Вырубов, вздыхая, лениво поучает меня:
– Воля была дана в ошибку, хотя я отечеству моему – ничтожный слуга, а это мне ясно-понятно! Надобно было бы обратить все помещичьи земли в собственность государеву, – во-от как надобно было сделать! И тогда все бы мужики, мещане – словом говоря – весь народ имел бы единохозяина. Народ не может жить добропорядочно, не зная – чей он? Народ – любовластник, он желает всегда иметь над собой единоруководящую власти. Всякий человек ищет над собою власти...
И, повысив голос, насыщая каждое слово приторной ложью, говорит в сторону соседки:
– Вот, возьмите в пример, – работящая, свободная ото всего женщина...
– Это от чего же я свободна? – отзывается Ежова, с полной готовностью на ссору.
– Я ведь говорю не в осуждение, а в почёт тебе, Павушка.
– К тёлке своей ласкайся!
Откуда-то из-за забора звонко вылетает ядовитый вопрос Диканьки:
– Это кто же – корова?
Вырубов тяжело встаёт и идёт на двор, договаривая:
– Все люди нуждаются в присмотре единовластного ока...
Его племянница и соседка поливают друг друга отборной, звонкой руганью. Вырубов встал в калитку, как в раму, и внимательно слушает, причмокивая, приклонив ухо в сторону Ежовой. Диканька кричит:
– А по-моему, а по-моему...
– Ты меня помоями твоими не угощай, – на всю улицу откликается зубастая Павла.
…Поручик Хорват выдул из мундштука окурок, искоса взглянул на меня и неприязненно, показалось мне, шевельнул толстыми усами:
– О чём, смею спросить, мечтаете?
– Хотелось понять Вас...
– Это – нетрудно, – сказал он, сняв шляпу и помахивая ею в лицо своё.
– Это – в двух словах. Всё дело в том, что у нас нет уважения ни к себе, ни к людям, – вы замечаете? Ага? То-то-с!..
Его глаза снова помолодели, прояснились, он схватил меня за руку крепкими, приятно горячими пальцами.
– А – отчего? Очень просто: как я буду уважать себя, где я научусь тому, чего нет, понимаете – нет!
Он придвинулся ещё ближе ко мне и вполголоса сообщил секретно:
– У нас, на Руси, никто не знает, зачем он. Родился, жил, помер – как все! Но – зачем?
Поручик снова возбуждался: краснело лицо, и нервные движения рук стали ненужно быстры.
– Всё это потому, государь мой, что нами – частью забыта, частью не понята, в главном же – скрывается от нас работа человека, так-то-с! И у меня есть идея... то есть – проект, да – проект... это в двух словах!
– Нн-о-у... нн-о-у, – докучно растекалось над могилами холодное пение маленького колокола.
– Представьте, что каждый город, село, каждое скопление людей ведёт запись делам своим, так сказать – «Книгу живота», – не сухой перечень результатов работы, а живой рассказ о прижизненных деяниях каждого человека, а? Но – без чиновников! Пишет городская дума, волостное правление, специальная «Управа жизни», – я не знаю кто, только – без чиновников! И – пишется всё! Всё, что необходимо знать о человеке, который жил с нами и отошёл от нас!
Он протянул руки к могилам:
– Я должен знать, за что положили свою жизнь все эти люди, я живу их трудом и умом, на их костях, – вы согласны?
Я молча кивнул головою, а он торжествующе воскликнул: